Марк Гроссман - Годы в огне
Избитые, обреченные, бесспорно, на гибель, заключенные держались с достоинством, которое поражало и пугало врагов.
Залман Лобков, любуясь суровой красотой Софьи[53], говорил:
— Пою, как сундук, а все одно — петь надо, чтоб не подумала эта сволочь о нас худо.
Дмитрий Дмитриевич Кудрявцев, пожалуй, самый сдержанный и малословный, несомненно, самый опытный среди арестованных и потому глубже других понимающий, что их ждет впереди, пел сдержанно и глухо, будто прощался с Уралом, пробегающим за тюремным окошком вагона:
Когда над страною свободаЛикующим солнцем взойдет,По улицам море народаК могилам героев пойдет.…И дружно народом свободнымДо неба воздвигнется храмВо славу героям народным,На вечную память бойцам!
И, почерневшие от побоев, от горьких мыслей о деле, о себе, о родных, пленники еще теснее придвинулись друг к другу, так тесно, как позволяли им раны.
ГЛАВА 19
КОРНИ
Лебединского принимал для «знайомства» сам куренной атаман. Это был рослый, однако худой офицер с непременными здесь усами, длинными и толстыми, как веревки. Гладко выбритое костистое лицо, похожее на множество лиц, выделяли лишь глаза, недоверчивые и неподвижные, как у змеи.
Курень сколачивали с немалым трудом — тащили в него переселенцев, крестьян, казачью верхушку и даже пленных красноармейцев. Ни на кого из них нельзя было положиться до конца, ибо «у чужу душу не влизеш», и другой человек «в ноги кланяеться, а за пьяты кусае».
Чуть не половина полка посмеивалась и перешептывалась: «Коли б, боже, воювати, щоб шаблюки не виймати!»
Колчак пытался создать в своей армии национальные формирования, подчеркнуть это, и полк специальным приказом главковерха назывался на гайдамацкий лад — «курень», роты были «сотни», а солдаты — «козаки». Шапки и погоны и для рядовых, и для офицеров шились наособицу.
Святенко долго расспрашивал Лебединского, откуда и как он попал в Челябинск, кто есть его родители и готов ли он пролить кровь за «святая святых».
Новобранец, стоя перед атаманом, достаточно складно излагал легенду, которую ему подготовили Орловский и Киселев.
Рядом со Святенко за штабным столом сидели сотники Андрей Белоконь и Охрим Лушня. Перед каждым из них на столовом сукне темнели папахи с желтыми шлыками, а рядом замечались чистые листы бумаги, будто офицеры собирались вести допрос.
Однако спрашивали они лишь о военном деле и желали знать, отличает ли библиотекарь затвор от засова, не более того. Услышав, что Лебединский отслужил действительную и успел повоевать с немцами и австрийцами, Лушня торопливо сообщил, что берет добровольца к себе и дает ему под начало «циле виддилення».
Лебединский щелкнул каблуками, сказал: «Дуже радый!» — и пошел в каптерку получать одежду и оружие.
Днем позже, облачившись в форму куреня, Дионисий отпросился у бунчужного второй сотни Степана Пацека в город.
Хотелось проститься со всеми, кто стал ему близок здесь, на изломе его жизни, в трудный ее час.
Прежде всего отправился к Нилу Евграфовичу и нашел старика одного в библиотеке.
Увидев Лебединского в военной одежде, Стадницкий грустно покачал головой и сказал, вздыхая:
— Ну ци ж не со́рамна вам?
— Мне было очень хорошо с вами, — поспешил с ответом Дионисий. — Но должен надеть форму. Поверьте, обязан.
— Отчего же? Ведь вас не мобилизовали?
— Нет, я добровольно.
— Добровольно лить кровь?
— Я украинец, — хмуро проворчал Лебединский, — и мое место в курене. А теперь позвольте обнять вас и откланяться.
— Останьтесь, — утонув в могучих объятиях Дионисия, попросил Стадницкий. — Бо́гам прашу.
— Нехай иде своим ладом, Нил Евграфович. Благодарю вас. Прощайте.
Лебединский дошел до двери, обернулся, и ему показалось, что старик плачет совершенно по-детски, не вытирая слез.
— Ну, хай будзе так… — уронив голову, бормотал ему вслед Стадницкий. — Счастлив буду падаць руку дапамоги… Кали будзе патрэба… ад усяго сэрца.
Из библиотеки Дионисий отправился в особняк, но, к досаде, не застал Кривошееву дома. Простившись с экономкой и горничной, всплакнувшими по такой причине, он написал хозяйке короткую записку. Она начиналась обращением «Высокоповажна добродийко!» («Милостивая государыня!»), чтоб Вера Львовна догадалась, почему он ушел в украинский курень. Дионисий Емельянович сообщал, что никогда не забудет милую хозяйку и, если доведется встретиться («може, до того чи й доживемо?»), он скажет ей все, что не успел или постеснялся сказать.
Филипп Егорович находился у себя во флигеле, он простился с Дионисием в сильном волнении, молча ходил по комнате, хромая больше обычного. Но все же не удержался и проворчал, будто вздохнул вслух:
— Кто ж сам себе один на радость живет? Сирота я буду без тебя, Денис…
И добавил с легко ощутимыми слезами в голосе:
— Ну, сохрани тебя бог на пути.
Лебединский связал в узелок свои вещи, теперь уже не нужные ему, прибавил несколько книжек, купленных на толкучке, и попросил отдать их Даниле: может, мама Морошкина что-нибудь сошьет себе или сыну из старых гимнастерки и галифе. Затем распорядился вернуть костюм Стадницкому и, не расстраивая ни дворника, ни себя долгим прощанием, тотчас поспешил в казармы.
Во второй сотне, кроме Орловского и Киселева, были еще Василий Король и Адам Тур. Все они теперь, включая и Дионисия, составляли тайную боевую пятерку, которой надлежало в час восстания действовать заодно.
Челябинский подпольный Центр помог создать в курене военно-революционный совет, или ревком, как его называли для краткости. Возглавил ВРС Василий Орловский; связь с Центром поручили Василию Киселеву.
Дионисий с интересом, но осторожно занимался пропагандой и вербовкой подполья. Стараясь хоть как-то оправдаться в собственных глазах за полгода относительно спокойной жизни, он не отказывался ни от каких поручений ревкома.
Мало-помалу установилась связь с одной из главных явок подполья в Челябинске. Ее держал сорокалетний сапожник Иван Васильевич Шмаков, кряжистый хмуроватый человек, открывавший рот лишь при крайней нужде.
Сначала явка действовала в Заречье, близ Семеновской церкви, в доме торговца Сидякина.
От посетителей, нуждавшихся в услугах Шмакова, не было отбоя, и купец однажды обратил на это внимание.
— Слышь, Иван, — сказал он постояльцу, — чо это така орава шатается? Все ли заказчики?
— Деньги исправно плачу, — буркнул Шмаков, — а все прочее — не твоя забота.
Тем не менее, Центр распорядился, чтоб Иван Васильевич сменил явку, и сапожник подыскал другую квартиру, вполне подходившую для тайных целей. Он снял две полуподвальных комнаты на углу Преображенской и Горшечных рядов[54], в доме хлеботорговца Мартынова. Из жилья было два выхода на обе улицы; подходы к дому просматривались вполне отменно, и нападение на явку врасплох почти исключалось. Однако охрану дома вели строго, особо, когда там совещалось подполье.
В эти часы и на Преображенской, и на Горшечных рядах дежурила вся семья — жена сапожника Степанида Никифоровна, брат Василий Васильевич, а также дети — семнадцатилетняя Поля и двенадцатилетний Вася.
Впервые придя на явку, Дионисий наткнулся прежде всего на младших Шмаковых. Пока Поля выспрашивала военного, к кому он и зачем, ее брат исчез и вернулся с отцом, мрачно глядевшим на незнакомца из-под мохнатых бровей.
Они отошли в сторонку, Дионисий сказал пароль и, убедившись по отзыву, что ошибки нет, отправился вслед за хозяином в полуподвал.
Явку оборудовали не совсем обычную. В погребе жилья помещалась тайная типография Центра. Это была, конечно, примитивная печатня, с бора по сосенке. Шрифт для нее собирали по крохам большевики и рабочие, внедренные в военные и гражданские типографии города, а наборные кассы сколотило подполье депо.
Купить печатный станок, разумеется, было негде, и его строили сами по собственным чертежам.
Набирал и печатал прокламации подпольщик Осип Хотеенков (Лазарев, Григорьев, Митя, «Язва»). Хотеенков и Шмаков вполне подходили друг к другу и, бывало, за целые сутки не тратили и десяти слов.
Лебединский пришел на явку за листовками и деньгами для куреня. Средства предназначались семьям арестованных и погибших солдат.
Было начало февраля, Дионисий нес под мышкой валенки, у которых оторвалась подшивка.
Пока Полина Шмакова аккуратно складывала листовки в глаженую рубаху и перевязывала сверток, отец ее подшил валенки, предварительно сложив между подошвами деньги.
Дионисий с уважением, даже восхищением разглядывал молчаливую семью, чье мужество и умение давно уже снискали любовь рабочего Челябинска.