Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Почему вы бежали в Россию, а не в Австрию? — спросила тихо у нее Смирнова. — Вы же австрийская подданная? Вы не предполагали, что вам будет так тяжело жить в Петрограде?
Сестры стали говорить еще тише. Кажется, что они начали разговор на эту тему в дежурной, а быть может, в другой палате. Мария Пшибышевская подняла на нее серые, с голубым блеском глаза, виновато улыбнулась.
— Кровь моя потянула в Россию… В России — славяне. И я славянка, вот и не могла бежать в глубь Австрии. — Пшибышевская склонила голову и стала разглаживать ладонью беленький фартук на коленях.
— Игнат Денисович, мы хотим послушать ваши стихи, — садясь на стул, сказала Нина Порфирьевна, — Да вот и поэт Опут…
— Прочтите, — подхватил Опут и выпятил алые губы.
— И мне, — поддержал Опута Гольдберг. — Мне так много говорила о ваших стихах Нина Порфирьевна.
— Раньше, может быть, Прокопочкин сыграет на баяне, — предложила Анна Смирнова, — а потом уже прочтет стихи и Игнат Денисович.
— Нет, — возразила Иваковская, — раньше послушаем стихи Игната Денисовича.
Игнат покраснел, сильно смутился и, поглядывая то на студентов, то на сестер, достал из столика тетрадку в коленкоровом сером переплете, раскрыл ее. Вначале он читал робко, неуверенно, а потом, посмелев, стал читать громко и театрально. Опут внимательно слушал и покачивал слегка головой. Полоска пробора в его черных как смоль волосах светилась. Гольдберг, свесив голову с довольно широкой лысиной, улыбался. На его большом розовом носу извивалась, как червячок, синяя жилка. Тонкие губы дергались в уголках. Лухманов читал свои последние стихи, неизвестные мне. Стихи были довольно звучны и мрачны, а поэтому и фальшивы, — я не люблю мрачных стихов, песен, романов и рассказов. Воина в натуре, как мы ее видели и видим, всегда страшнее, чем она изображается в стихах, в рассказах и романах.
Фронта в стихах Игната я не чувствовал, по почувствовал в них и тех чувств и красок зловещих, какие волновали и пугали меня и товарищей, когда я и товарищи по полку лежали под «бертами», пулеметным огнем. Но Опуту, Гольдбергу и сестрам поправились стихи Игната Денисовича. Нина Порфирьевна, конечно, была больше всех взволнована стихами; она даже, слушая внимательно, разрумянилась от их горячей звучности, а ее лучистые карие глаза подернулись влагой и лихорадочно блестели. Подогретый похвалами слушателей Лухманов прочел свое любимое, как он говорил мне и другим, произведение, известное мне еще на фронте. Он не один раз читал его солдатам в блиндаже при мне, и я запомнил его. Вот оно:
Нудно давит вечер пестрый, Маетою тонкой давит.Сердце болью бредит острой, — Не тоска ли сердцем правит?И летит оно безумно Птицей, потерявшей зренье,Над пучиной хляби шумной В бесконечное движенье,И парит оно в пространстве, В свете солнца ледяного,В самозванстве, в самозванстве Кляксой хаоса седого.Не сдавить его стремленье В стенках тела молодого.Будь ты проклято, движенье, Сила солнца ледяного.Нудно давит вечер пестрый, Маетою тонкой давит.Сердце болью бредит острой, — Кто же сердце ядом травит?
Я увидел, как это стихотворение произвело сильное впечатление на Опута, Гольдберга и сестер. Они выпрямились, раскраснелись и, не сводя глаз с автора, замерли. Игнат Денисович кончил, а они, казалось, все еще слушали его чтение. Сестры и студенты молчали несколько минут, думая о прочитанных стихах. Первым очнулся Опут и попросил Игната еще раз прочесть последнее стихотворение. Его просьбу дружно, даже с каким-то болезненным азартом поддержали сестры и Гольдберг. Раненые молчали. Лухманов, бросив взгляд на меня, исполнил просьбу Опута и сестер. Слушая стихи, Опут опять задумался, слегка качая головой и притопывая ногой. Игнат Денисович ждал суда известного уже поэта.
— Прекрасно, чудесно. Вы настоящий поэт, оригинальный и смелый! — воскликнул горячо Опут.
Гольдберг поддержал Опута:
— Да-да, я согласен с Опутом.
— А вы, Ананий Андреевич, что скажете? — неожиданно обратилась ко мне Иваковская. — Мы хотим услышать вашу критику.
Опут и Гольдберг глянули на меня.
— Жмуркин у нас философ, оригинальный и колючий, — представила Нина Порфирьевна меня студентам-санитарам.
— Философ? — удивился Опут и смерил взглядом мою крошечную фигуру под серым одеялом. — Да, — вздохнув, признался он, — наша матушка-Русь чрезвычайно богата талантами и Каратаевыми. — Он подумал и спросил меня: — Как вам нравятся только что прочитанные стихи?
Анна Смирнова пришла на помощь. Она предложила:
— Критику стихов Игната Денисовича отложим до следующего раза, а сейчас давайте послушаем игру на баяне Прокопочкина.
Раненые охотно поддержали Смирнову. Первухин поднялся с койки и подсел к Прокопочкину. Гавриил лег на спину и, выставив колокол живота, положил раненую руку на него и полузакрыл глаза. Синюков повернулся на другой бок, лицом к баянисту. Алексей Иванович лежал с широко открытыми глазами. Прокопочкин взял баян с подоконника и, надев ремень на плечо, попробовал пальцами клавиши.
— Что же мне сыграть-то? — глядя плачущими глазами в пол, сказал он. — Сейчас вечер, и вам, сестрицы, скоро спать, а нам и подавно… Так разрешите мне сыграть колыбельную. Эту песню я слышал в Тульской губернии, ее пела молодая крестьянка. Она качала ребенка в зыбке, шила рубаху и пела. — Он поднял плачущие глаза и, улыбаясь бледными губами, стал играть на баяне.
Тонкие, грустные звуки разлились по палате, призывая ко сну и баюкая. Не знаю, как другие раненые, сестры и студенты-санитары, а я был захвачен его игрой. Казалось, что я совсем не взрослый, не бородатый мужичок, а грудной ребенок, капризный и обиженный, лежу в плетеной зыбке, под лоскутным одеялом и, задремывая, ворочаюсь и вскрикиваю. На прокопченном потолке, скудно освещенном керосиновой пятилинейной лампой, покачиваются тени веревок зыбки, сонные мухи жужжат, за окнами, в соломенной пелене крыши, трещат воробьи, видно, и им, как и мне, не хочется спать. Я вижу мать за прялкой. Колесо прялки шипит и мелькает, будто течет вода… Из гребня тянется белая кудель. Она очень похожа на бороду деда Филиппа. Отец, такой маленький, как я, сидит в старой шубе и в серых валенках на конике и плетет лапоть. Он лежит у него на коленях, а концы лык и лезвие кочедыка мелькают в его руках. Отец изредка постукивает черенком кочедыка по только что продернутому под лыко лыку, по подошве лаптя. Волосы у него черные, подстриженные в скобку, и лежат они на голове как опрокинутый чугунок; его борода с проседью, сивая. Лошадь на дворе сивая, как отцовская борода. Домовой, хозяин двора, как говорит бабушка, сивый, как и отец. Но мать моя блондинка и на много лет моложе отца. У нее тонкий прямой нос, красивый и строгий, светло-синие глаза, немного грустные и немножко насмешливые. Мне хорошо, я лежу с полуоткрытыми очами и будто сплю. Зыбка плывет и плывет по воздуху, между земляным полом и темным потолком, — это мать, зацепив ногой веревку зыбки, качает меня. От пола пахнет сыростью, мочой ягнят. От потолка пахнет мухами. Пружина приятно поскрипывает, то сжимаясь, то разжимаясь, а зыбка качается и качается, плывет плавно то туда, то сюда. Пружина очень похожа на ужа, которые водятся у плотины мельницы, и я страшно их боюсь. Голос Прокопочкина, чуть хрипловатый, но приятный, оборвал мои воспоминания о моем раннем детстве, возвратил к действительности. Я смущенно оглядываюсь на сестер, на раненых солдат, на студентов-санитаров: на вытянутых их лицах улыбка, глаза расширены и блестят.
Как вечор на речку шла,Ночевать его звала… —
пел легко, задушевно Прокопочкин. «И мать моя выговаривала не «вечер», а «на вечор на речку шла», — вздохнув, вспомнил я. Баянист играл и пел:
Ходи, Васька, ночевать,Колыбель мою качать!Выйду, стану в ворота,Встрену серого кота.Я до то́го для дружкаНацедила молока…
«И мать моя произносила слово «того», как и Прокопочкин, «то́го», — сказал я себе. Баян выговаривал: баянист подлаживался к его звукам:
Ба-ай, ба-ай, баю-бай,Поскорее засыпай!Я кота за те словаКоромыслом оплела, —Коромыслом по губы:Не порочь моей избы.
Баян укоризненно, чуть с усталым надрывом:
Молока было не пить,Чем так подло поступить…
Прокопочкин сурово:
Долго ж эта маета?Кликну черного кота…Черный кот-то с печки шаст, —Он ужо тебе задаст…
Баян сурово выводил: