Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
Началась орудийная стрельба. Земля, и дым, и огонь, осколки железа заслонили небо и поле. Я побежал со знаменем в этот движущийся ужас. Мария, сколько времени я бежал — не помню. Но хорошо помню, как мелькали в моих глазах солдаты, вспыхивали огненные шары, выли осколки и шумели, как потоки воды, комья земли, поднимаясь вверх, падали обратно. «Вперед! Вперед!» — подбадривал я себя и бежал и бежал. Из мрака дыма, огня и металла желтело солнце, то уходя от меня, то надвигаясь на меня. Вот оно у ног моих — аааххх! и в глазах — мрак, вокруг тишина, а в лицо запах полыни, родной русской полыни. И мне легко-легко. Слышу, что-то свистит из меня, а мое тело начинает уменьшаться, съеживаться… Мария, дальше ничего не помню. Опомнился я далеко от фронта, на дворе. Я увидел облака, серые и неприветливые. Они кружились над двором. В просветы их блистало далекое, неласковое небо, — оно пахло в этот день родной полынью. Откуда этот запах? Может быть, он проник в меня в первый день моего рождения с молоком матери, в мою кровь? Может быть, в тот день, в который она решила подкинуть меня под двери детского приюта, и ветер пропитал мои легкие не молоком, а полынью? По почему я этот запах не чувствовал до войны, до ранения? Мысли мои оборвали военные люди, которые шли вдоль ряда раненых и негромко разговаривали, Как бы боялись потревожить словами раненых. Они приблизились ко мне, остановились. «Ваше императорское величество, этот солдат… вот и полковое знамя у него на груди…» Кто-то поднял знамя, и его край коснулся моего виска. Курносое лицо с серыми глазами, рыжеватыми усами и бородой склонилось к моему лбу. Я уловил легкий запах водки и мятных лепешек; этот военный робко прикоснулся губами к моему лбу, и положил крест мне на грудь, и отошел. Я поднял руку, поймал край знамени и поднес его к губам… Мария, георгиевские кресты — два серебряных и два золотых — посылаю вам на память. Хотите, храните их, хотите, если не пожелаете хранить, продайте или бросьте в мусорную яму».
— Семен Федорович, я ни разу не видел на твоей груди крестов! — воскликнул в чрезвычайном удивлении и почтении Первухин. — Почему же ты не надеваешь их?
— Кресты легко носить, Первухин, те, какие легко достаются, — улыбнулся жестко Семен Федорович и достал из-под подушки сверток и бросил его мне. — Возьми, Ананий Андреевич, и пошли их вместе с письмом. Конверты лежат в бумаге, в одной пачке. На них уже имеется адрес Марии…
Семен Федорович замолчал, уставился взглядом опять в потолок.
Няни принесли чай.
Я не прикоснулся к стакану. В этот день я в первый раз пошел с Прокопочкиным, Игнатом и Первухиным в клуб. Там играла Елена Карловна, врач второго этажа, на пианино и пела вместе с солдатами песни: пели про Стеньку Разина и княжну, пели «Коробушку», «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…» и многие другие. Клуб был крошечный и светлый, и в нем столики, диваны и кресла. На столиках живые белые и малиновые цветы. В клубе мне понравилось, и я пробыл бы до ужина в нем, — уж больно мне было тяжело после письма Семена Федоровича, оно как бы придавило меня. Пришли в клуб и Синюков и монашек Гавриил; и они были не в себе — раздавлены письмом Семена Федоровича так, что их лица нервно дергались. В нашей палате остались автор письма и Алексей Иванович. Но до ужина никто из нас не досидел в клубе: взволнованно вбежала сестра Смирнова, позвала Елену Карловну. Хор прекратил пение. Смирнова что-то шепнула врачу. Елена Карловна побледнела и, охнув, бросилась к двери. Сестра — за нею. Взволнованность и бледность лица сестры, испуг врача подействовали и на нас, хотя никто из нас не последовал за ними из клуба. В это время вошел в клуб Шкляр и громко сказал, обращаясь к Прокопочкину:
— Вы все здесь, а в нашей палате большое несчастье.
— Какое?! — воскликнули мы хором. — Алексей Иванович умер?
— Нет, — ответил глухо, с раздражением Шкляр и бросил на меня свирепый взгляд. — Семен Федорович повесился в уборной… Его сейчас будут вынимать из петли.
Мы так и остались стоять с выпученными, полными ужаса глазами.
XIIО самоубийстве Семена Федоровича раненые говорили все реже и реже: у каждого было немало своих забот. Сестры старались совсем не говорить о нем, так как, судя по их растерянным лицам, не понравился им «поступок» его. «Он был сыт, одет и в тепле. Ухаживали за ним, как за малым ребенком, — заявила однажды ярко-красивая, с огненно-карими, чуть навыкате глазами сестра Преображенская. — Он мог повеситься и потом, когда выписался бы из лазарета его величества короля бельгийского». Ее черные брови сердито сомкнулись на лбу. Главный доктор узнал от какого-то раненого о письме, которое я написал под диктовку Семена Федоровича, приказал сестре Иваковской взять его у меня. Нина Порфирьевна пришла за письмом ко мне. Я ответил сестре, что действительно под диктовку Семена Федоровича написал письмо и в тот же день, перед вечером, после того как автор покончил с собой, немедленно уничтожил его. Раненые, за исключением монашка, подтвердили мой ответ. Иваковская, пристально поглядев на меня, возразила:
— Я не верю вам, Жмуркин… и все же придется поверить…
О крестах покойного Иваковская не спросила. Письмо и кресты я послал по адресу, оставленному Семеном Федоровичем. Через две недели от Марии я получил извещение: «Георгиевские кресты получила. Благодарю». Под этими строчками стояла подпись: «Мария». Письмо этой женщины убедило меня, Синюкова и других, сомневающихся в реальности Марии, в том, что Семен Федорович продиктовал письмо подлинной Марии, а не просто мифическому существу. Неужели есть такие женщины, как Мария? Такая оказалась. И это ужасно. Я вспомнил жену, сына Евстигнея, вспомнил, как они хотели, чтобы его взяли на войну. Их желание, конечно, не исходило из патриотического чувства, из любви к родине, из ненависти к врагу, напавшему на их родную землю, а из жадности к «ежемесячным пособиям». Ну чем жена Евстигнея лучше Марии? В письмах жены говорилось больше о хозяйстве, о деньгах, о лошадях и корове, чем о нем. Вполне могла бы посылать такие письма не только своему мужу, а и любому солдату, даже телеграфному столбу. На письма жены он не отвечал, да и она никогда не просила его, чтобы он отвечал на них.
Однажды Прокопочкин, поскрипывая протезом, незаметно подошел ко мне, сел на койку. На нем черный пиджак, брюки навыпуск, — Скобелевский комитет выдал ему суконную тройку и пальто с барашковым воротником, — рубашка в синюю полоску и цвета спелых вишен галстук. Одна половина его лица, верхняя, плакала, другая, нижняя, наивно улыбалась. Я вздрогнул, с удивлением стал разглядывать его.
— Ловко я вырядился? Как находишь?
— Отлично, — похвалил я. — Не домой ли собрался?
— Нет. Какой там! — ответил Прокопочкин. — Теперь мне везде дом. Ты что это, Жмуркин, зажмурился? — Он положил руку на мое плечо, протянул певуче: — Эх, философ! Сколько ни думай, лежа на койке, а течение жизни не изменишь. Так-то вот, Ананий Андреевич. Я решил купить гармонию. Понимаешь, баян. Люблю этот инструмент. Когда-то недурно играл на нем. Малые и старые, бывало, под мою игру плакали, смеялись и, позабыв горюшко, пускались в пляс. Пойдем вместе в магазин? Сестра Смирнова согласилась проводить. Доктор разрешил.
Я не отказался.
Спустя полчаса мы, в сопровождении сестры, отправились в музыкальный магазин. В роскошном магазине, в котором было много интеллигентных покупателей, больше девушек и женщин, Прокопочкин выбрал баян и заплатил за него сто двадцать рублей. Возвращались в приподнятом настроении в лазарет. Я и Прокопочкин несли его попеременно. Помогала нести и сестра Смирнова. Улица, свежий морозный воздух, новенький баян прекрасно подействовали на меня, можно сказать, отвлекли от тяжелых мыслей, угнетавших меня. Вечером, после ужина и чая, состоялся литературно-музыкальный концерт: Игнат Лухманов прочел новое стихотворение, а Прокопочкин сыграл на баяне и спел несколько народных песен. На этом вечере присутствовали раненые из соседних палат и сестры Смирнова, Пшибышевская и Нина Порфирьевна. Потом, к началу концерта, пришли студенты Опут и Гольдберг — они работали добровольцами санитарами при нашем лазарете. Их пригласила Нина Порфирьевна, сказала им, что в ее палате лежит на излечении поэт. Опут, будучи сам поэтом, заинтересовался стихами солдата и пришел познакомиться с ним, послушать его стихи. Гольдберг — будущий инженер. Его отец имел завод красок в Царстве Польском. Гольдберг держал себя просто с солдатами, любил поговорить с ними. Опут был молчалив, напыщен и скользил по палате, как надутый, покрытый розовым лаком шар. Казалось, что вот-вот лопнет от чрезмерной важности. Его черные глаза неподвижны, выпуклы; полные губы красны и имели форму присоска. Нина Порфирьевна познакомила студентов-санитаров с Игнатом Лухмановым. Поздоровавшись, Опут и Гольдберг сели на стулья между койкой Игната и Синюкова. Игнат, сидя на койке, смотрел возбужденно на гостей и ждал, что они скажут ему. Монашек, Первухин, Синюков, Алексей Иванович лежали под одеялами. Прокопочкин сидел на койке и, прикрыв ладонью глаза, слушал. Баян лежал на широком подоконнике. Смирнова, Пшибышевская поместились между койками монашка и Шкляра, Нина Порфирьевна — у моего столика, боком ко мне. В палате тишина. Сизые сумерки вливались в окна. Лучи заката искрились в них, как красное вино в воде. На Большом проспекте изредка поблескивали зелеными молниями трамвайные провода. На Пшибышевской серенькое платье, как в первый день нашего знакомства с нею, старенькие желтые туфли и синие мешки под грустными глазами. Ее сухое лицо еще больше осунулось и было землистого цвета.