Аркадий Первенцев - Гамаюн — птица вещая
Она почти вытолкала Николая на лестницу и что-то еще шептала в темноте. Спускаясь к освещенному фонарем пролету выходной двери, он еще долго видел ее белую фигуру, склоненную над перилами.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Квасов угрюмо трудился на черном дворе. Фомин не выходил у него из головы. Работая четырехрожковыми вилами в фиолетово-синеватых холмах стружки, сбрасываемой сюда медленно ползущим транспортером, прессуя ее в пакеты на специальной машине, Квасов непрестанно вспоминал мастера: его улыбку, шрам на его лице, орден с буквами «РСФСР» под красной полуотбитой эмалью знамени на золотом древке. Он не мог представить себе Дмитрия Фомина препарированным трупом. Ожигалов показал Жоре медицинский анализ, изложенный на двух страницах.
Иногда Квасов напрашивался в грузчики и, устроившись на пакетах шихты, ехал через весь город к заводу «Серп и молот». Наблюдая с высоты кропотливую суету города, он снова представлял себе Фомина: будто идет он рядом, засунув руки в траченную годами кожанку-доколенку, с шарфом на шее. Узнал Жора и о злополучном реглане и удивился скаредности Дмитрия Фомина, польстившегося на такую дешевку. Моргни он Жоре — из-под земли выкопал бы ему самый распрекрасный реглан! На стружку было противно глядеть. Часть ее вышла из-под фрезы, точившей эти распроклятые червяки. Сколько из-за них пришлось претерпеть!..
Люди, наблюдаемые им с высоты грузовика, рыли подземные тоннели метро, рушили одну сторону Тверской, вплоть до кавказской шашлычной, перетаскивали здания на катках, варили асфальт, натягивали медный провод на свежие столбы, строили заводы или перестраивали их по формуле: «Пришивай пальто к пуговице». Но над всем этим огромно возникала фигура Фомина, достававшего головой до куцых облаков, сиротски бегущих по блеклому московскому небу.
«Или в самом деле он сумел меня пронзить до самого сердца, — думал Жора, стараясь отрешиться от назойливого видения, — или Кама-река не смыла мою кровь с его кулака».
Фомин на время вытеснил из его сознания фигуру Коржикова. И только когда видение Дмитрия Фомина скрывалось из глаз и грузовик нырял в паутину улочек, появлялся образ «кузена Сержа». Если бы не пачка кредиток (вероятно, гад, и номера переписал), то серая фигурка так бы и смеркла в этих тусклых кварталах, рассосалась бы, как гнилой туман. Но деньги жгли. Иногда, закатывая рукав, Квасов рассматривал на своей руке неглубокий, но отчетливый шрам. Еще одно вещественное напоминание о далеко не бесплотном духе Коржикова.
Однажды Квасову показалось, что Коржиков проскользнул в узкую щель раскрытых дверей некоего континентального посольства с черным орлом на эмалированном щите; к этому зданию Жора не раз сопровождал то одного, то другого немца из числа своих заводских подопечных. Жора выждал около получаса. Наконец из подъезда выскользнул человек. Жора поспешил ему вдогонку, быстро обошел, оглянулся: нет, не «кузен Серж». Вот оборотень!
Квасов с обостренной внимательностью наблюдал кипучую жизнь города, людей, плечом к плечу идущих к одной цели, и ненависть к самому себе все глубже проникала в поры его души. Как это случилось, что он «живет против»? Против вон тех комсомолок, только что выскочивших из-под земли и сразу же кокетливо сменивших мокрые шахтерские шляпы на косынки; против вон тех работяг у окрашенных огнем окон мартеновской сталеплавильни; против всего люда, работавшего на умножение отцовского и дедовского скудного наследства. И он, Жора Квасов, невольно поднял на них свою руку. Что же делать? Неужто таким же манером, как Митя Фомин, — головой в омут? Нет! А как? Пока ничего не мог решить Жора Квасов, от размышлений голова разламывалась на куски. И Марфинька вправе была спрашивать с женским участием: «Жора, да что с тобой стало?»
Однажды, когда он работал над своей распроклятой стружкой, его навестила Муфтина.
— Я горжусь вами, — сказала она. — Вы — настоящий человек! Вы сгусток...
Правильно сработал ее куриный мозг. Жора пробормотал себе под нос: «Значит, падаль, коли на меня летит такая могильная муха». Слово с г у с т о к вызвало в воображении какую-то ядовитую, тошнотворную массу, вроде ожигаловской п р о т о п л а з м ы.
Угнетенное состояние Квасова по-своему объясняли на черном дворе.
— Валяй-ка в контору, к самому, — советовал ему старшой, добродушный и неглупый рабочий. — Ломакин отменит стружку, и вернешься в исходное положение.
— Не пойду!
— Строптивый?
— Человек образцовой дисциплины.
— Неужели? — спросил другой, по повадкам деревенский кулак, сбежавший от пролетарского гнева. — А ежели тебя к стенке? Как тогда дисциплина?..
— Стану к стенке, — твердо отвечал Жора.
— Ой-ой! И не зажмуришься?
— Зачем же? Я любопытный.
— Узнать, хорошо ли целятся?
— Тоже интерес...
Разговоры подобного рода ни к чему не обязывали и затевались от лености мысли в минуты перекуров. К Жоре постепенно привыкли, перестали ему удивляться, перестали расспрашивать и советовать. Даже о неожиданной смерти Фомина говорили только в первые дни. Работали молча и не очень спешили, чтобы аккуратно распределить силы на весь день. Иногда приходилось разгружать материалы: прутковый металл, слитки, станки. Тяжелая работа давалась Жоре легко. Трудней было думать.
— Глядите, какого активиста к нам прислали! — однажды взмолился тот самый кулачок из деревни. — Уморит нас, братцы!
— Фундамент социализма хочет пошвыдче заложить на стружке, — поддакивал кто-нибудь из разнорабочей текучки.
Последнее время Жора не переносил никаких издевательских словечек и сомнений в правильности большого, но кое-кому непонятного общего дела.
В этой укоренившейся в нем вере в общее дело Жоре помогала Марфинька. И не рассуждениями своими или нравоучениями — от них у него была оскомина, — а лаской, вниманием к нему и любовью к исполняемой ею работе, от которой она получала удовольствие. Марфинька была для него единственным утешением, так как все отстранились от него и никто не старался проникнуть в строй его переживаний. Предполагалось, что такой занозистый парень не способен на переживания. Можно думать о Марфиньке так и сяк, и все равно мысли будут светлыми. Таинственная добрая сила сосредоточилась в этой девчонке, и Жора с радостью подчинялся этой силе.
С Марфинькой будет хорошо, если уладится все остальное, если он сумеет подчиниться общему движению и не будет ставить себя выше людей.
Любовь?.. Раньше Квасов представлял ее себе, как физическое наслаждение, и до женщины и до ее переживаний ему не было дела. На это ему было наплевать. Он принципиально не произносил слово «л ю б л ю», считая его фальшивым и сочиненным для тех увальней, которые иначе не могли подластиться к девчонке. Теперь, сближаясь с Марфинькой не только физически, а и чем-то другим, пока неуяснимым, он не мог «раздеталировать», как механизм, эту нравственную основу любви, — он жил сейчас больше сердцем и разумом и старался отблагодарить Марфиньку своим бережным отношением к ней. Раньше он никогда не поджидал ее у заводских ворот и отправлялся домой один, хотел — заходил в пивную, вел себя вольным казаком. Теперь он терпеливо ждал Марфиньку во дворе, открыто шел с ней в толпе, чувствуя ее плечо, локоть, иногда брал под руку, а раньше смеялся над теми, кто ходит «под ручку».
Однажды завком решил закрыть проходную, чтобы собрать на литературный вечер в душном зале столовой как можно больше читателей. С территории завода выпустили только начальство, кормящих матерей и тех, кто успел улизнуть, прежде чем в завкоме родилась мудрая мысль задвинуть засовы. Вначале читатели пошумели по поводу такого к себе отношения, потом столпились в столовке, заменявшей им клуб, и успокоились. По ходу вечера они поняли, что принуждали их не зря.
Жора сидел рядом с Марфинькой у задней стены и держал ее руку в своих ладонях. На помосте первой выступила перед публикой некрасивая быстроглазая женщина — критик. Потупив глаза, она говорила о значении литературы в деле воспитания широких масс. Эти массы отрезаны от литературы не то царем, не то буржуями, не то международным капиталом; правда, ни царя, ни буржуев давно не было, их пустили на расструг, а международный капитал и носа не мог сунуть в запертую на семь замков Советскую страну. Но женщина говорила так, будто ничего в стране не изменилось.
За нею на трибуну поднялся курчавый поэт с томными глазами, в расстегнутой рубахе: поэт считал, что у него красивая шея и ее надо показывать. Нараспев, немного гнусавя, он читал стихи о пятилетке, о рабочих, с которыми ему хотелось бы слиться. Своими стихами и якобы выраженным в них энтузиазмом, как заранее объявила женщина-критик, социалистическим энтузиазмом, поэт безуспешно пытался заразить уставших, густо скученных людей, которые все-таки были обижены «мероприятием» завкома. Несмотря на то что поэт попытался исправить свой провал оглашением лирического стихотворения, его проводили жидкими хлопками, и он сконфуженно присел к столу, взмахом головы откинул со лба пряди длинных волос и с пренебрежением уставился в зал своими красивыми выпуклыми глазами.