Юрий Васильев - Право на легенду
— Велосипед! Ничего ты, я вижу, не понял. Ну что ж, может, случай какой тебя научит.
— Вы что, хотите, чтобы я снова вернулся к собранию в цехе? Вы прямо говорите.
— Хочу.
— Не знаю. Пока мне это кажется не столь важным. Но подумаю.
— Подумай…
Они посидели еще полчаса, и Кулешов стал прощаться.
— Слушай, чего я вспомнил, — сказал Жернаков. — Ты меня как-то просил насчет стеллажа разузнать. Есть у меня мастер подходящий, Иочис Артур Петрович. Может, слышал о таком? Вещь делает на любой вкус, это я ручаюсь. Давай к нему наведаемся днями. Согласен?
Проводив Кулешова, он долго рылся в кладовке, в большом фанерном ящике из-под папирос, где у него были сложены старые газеты, журналы, папки с грамотами и дипломами, тетради, исписанные химическим карандашом: тут, в тетрадях, рядом с его крупным и неторопливым почерком были записи и расчеты, сделанные Гориным — быстро, наспех, словно бегом. «Оно и понятно, — вздохнул Жернаков. — Один, здоров был, как бугай, ему куда торопиться? Ему торопиться было некуда, а Горин все про себя знал. Потому и спешил…»
Зачем он достал это пыльное, выцветшее прошлое? Ну да, конечно. Сергею обещал, может, что и найдет про танкер. Только вряд ли. О чем писали, то в архивах есть, в библиотеке должно храниться, а у него все больше личное. Как дневники капитана Вершинина. Только у капитана, конечно, куда интересней. Надо будет их обязательно Пашке показать: пусть вспомнит, какой у него отец был, какую судьбу сыну желал. Нет, не для того, чтобы Сергею помочь, вытащил Жернаков на свет эту кипу бумаг. Не для того. Самому подошло время. Пыльное выцветшее прошлое — это его начало. Его корни. И корни его сыновей.
Давно уже пришла Настя, что-то рассказывала ему, негромко, вроде самой себе, потом, уже после двенадцати, тихонько прошмыгнул в спальню Женька, а он все сидел и перебирал газетные листы, тетрадные листы, плотные листы с золотым тиснением, не замечая, что на дворе давно стоит ночь, глухая и тихая, и тучи с Тайкуля пошли, и туман, тяжелый и волглый, такой, что на неделю затянуться может.
Ночь второго дня
1Тогда тоже было холодно и сыро, и звуки оркестра тонули в тумане, но им было не до холода. Они шли по городу, пальто нараспашку, а он, помнится, даже без шапки — чуб у него знаменитый был, густой, как пшеничный сноп, и усы тоже пшеничные, и костюм на нем синий бостоновый, только-только пошитый: борта стоячие, на конском волосе, брюки — нынче две юбки выкроить можно, из кармана платочек беленький выглядывает — все честь по чести, разве что полуботинки парусиновые, еще довоенные, жмут немного. Да и не по сезону несколько.
Таким его и сняли в газету. Таким он на трибуну поднялся — первый раз в жизни на люди вышел, говорил громко, уверенно, складно, самому приятно было, потом, когда с грузовика слез — других трибун тогда в городе еще не построили, Настя сказала: «Ну, Петя, до чего же ты у меня мужик красивый! Смотрела на тебя и снова влюблялась!»
Было это в День Победы. Со всего побережья, из Ямска и Татуя, с далеких островов съехались в город люди. На чем только не добирались они сюда! Бухту забили сейнеры и вельботы, по улицам лихо раскатывали оленьи и собачьи упряжки, возле гостиницы стояла вереница автобусов. Каждая машина — плод изобретательности собственного конструкторского бюро. Блестит свежей краской деревянный сарай с окнами, водруженный на «студебеккер», рядом хлопает, на ветру брезентом крытый «газик» с длинной печной трубой, а между ними втиснулся хоть и потрепанный, зато настоящий довоенный автобус с узким, как лисья морда, радиатором.
Но при всем разнообразии транспортных средств, у них была общая черта — все они были «самоварами»: работали на деревянных чурках. Заготавливать эти чурки в огромном количестве — дело тяжелое, долгое, и Жернаков сейчас с удовольствием вспоминает, что первый в городе «чуркоперерабатывающий» комбайн — донельзя громоздкую и тяжелую машину — они делали вместе с Бадьяновым и Иочисом. Артур, правда, ворчал, его стихия — красным деревом заниматься, однако собрал им исправный каркас из обыкновенной лиственницы.
А за неделю до Дня Победы установили они с Гориным всесоюзный рекорд. Знатный ленинградский токарь Генрих Борткевич, который первым в стране стал заниматься скоростным резанием, как человек мастеровой работу их оценил высоко, телеграмму поздравительную прислал на синем бланке. Вот она, хоть и пожухла, буквы кое-где выцвели, а вид до сих пор имеет. Первое, можно сказать, признание. Потом грамоту ЦК профсоюза им вручили, потом еще разные грамоты. И самый для него дорогой документ: удостоверение о присвоении ему звания «Мастер — золотые руки».
Как-то года два назад застал его Тимофей за бумагами.
— Неужто так все и собирал? Каждую бумажку?
— Каждую, — подтвердил Жернаков. — Обязательно. И дальше, бог даст, собирать буду.
— Ну, отец, ты от скромности не умрешь.
Жернаков тогда на него разозлился:
— А знаешь, я тебе что скажу? Я скромных не люблю. Не доверяю им. Буду я, значит, стоять, тихий такой, смирный; я, мол, что, я так себе, ничего особенного, серенький я, как все. А меня возьмут и спросят: почему же ты такой серый, такой тихий и незаметный? Разве тебе не хочется быть не как все, а лучше? Ну, что будет, ты мне скажи, если каждый захочет быть, как все? А ничего толкового не будет.
Жернакову хотелось быть похожим на Бадьянова — в смысле прочности и обстоятельности в работе; хотелось быть таким, как Горин — постоянно готовым воспламениться новой идеей, схватить ее на лету и обратить в дело; ему хотелось быть, как они, и быть лучше их — это было присуще каждому человеку — и уж мастеровому-то в первую очередь — стремление мерить себя и свое дело самой высокой меркой. А может, тут и азарт? Может. Только, дай-то бог, чтобы не иссяк азарт в душе, не давал ей покоя!
…Тогда на заводе только-только образовывалось литейное производство, все мастерили наспех, из того, что было под руками, а главного — кварцевого песка для фасонного литья отыскать пока не могли. Геологи всю округу обшарили, экономисты потихоньку уже считали, во что это дело обойдется, если с «материка» его завозить, и тут кто-то из рабочих нашел целые залежи песка прямо под носом. Километров семьдесят до того карьера, не больше.
Ликованию сперва конца не было. Только в гараже всего две машины на ходу; хочешь на них уголь вози, хочешь — муку, хочешь — пески, только тогда без хлеба будешь сидеть и в холоде.
— Как это — две? — спросил Жернаков, случайно подслушавший сетования завгара. — А вон в углу еще два «газика» пылятся, на них даже скаты новые. Рук, что ли, нет до ума довести?
— Руки есть, — угрюмо буркнул завгар. — Поршней нет. И не будет.
— А почему самим не сделать?
— Самим… Это тебе не рогатку выстругать. Это механизм, понял? — Он досадно сплюнул и пошел было по своим делам, но, отойдя немного, остановился.
— Погоди! А почему и правда не сделать? Подумаешь — механизм! Рук у нас, что ли, нет?
Они сначала посмеялись друг над другом, потому что оба хорошо знали, как этого мало — иметь только руки; потом, отсмеявшись, стали говорить серьезно, потому как были достаточно опытными, чтобы знать — это очень много: иметь хорошие руки.
Убедившись, что тут их точки зрения совпадают, они решили ничего заново не изобретать, а просто взять и сделать. Завгар, используя свое влияние, выпросил Жернакова у начальства на неделю, и за эту неделю Жернаков сам изготовил разборный кокиль, отлил поршни, выточил на них все, что положено, потом сам поставил их на первую машину, завел ее и торжественно выехал, из гаража.
А после смены его позвал к себе в закуток Горин — своего кабинета у него тогда еще не было — и предложил выпить с ним чашку чая. Он так и сказал «чашку чая», хотя вместо чашек были аккуратно обрезанные поверху банки из-под тушенки, а чай, круто кипяченный и заваренный сверх всякой меры.
Жернаков такому предложению не удивился: он уже не раз сиживал с Гориным в его каморке, и они говорили о делах хоть и не очень важных, но насущных: как, например, раздобыть кусок листовой стали для новой конструкции поддона, которую предложил Горин, или кого послать на Теплые ключи за картошкой — там, в долине, был почти материковый климат, и урожаи собирали богатые.
Горин был одинок, жил здесь же, при заводоуправлении, а вечера напролет просиживал либо в техотделе за чертежной доской, либо в читальне, питался в скудной поселковой столовке, и сколько раз Жернаков ни приглашал его к себе на нехитрое, но все же домашнее угощение, он всякий раз находил предлог отказаться, ссылаясь то на занятость, то на желудок. И то, и другое было в общем-то правдой. Работал он как одержимый, а здоровье у него было совсем никуда. Он худел прямо на глазах, хотя Жернакову иногда казалось, что худеть уж больше некуда — самый, что называется, минимум остался.