Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Через два дня агенты русского уголовного розыска арестовали гражданина Разина, он был увезен. – Через месяц на суде, где судили бандитов, Разин говорил в последнем своем слове:
– Я прошу меня расстрелять. Я все равно мертв. Я убил человека, потому что он был богат, а я не мог – физически, органически не мог видеть стоптанных ботинок жены. Я, должно быть, болен: весь мир, все, русская революция, отовсюду, от столов, из-под нар, из волчка на меня глядит черный кружок дула ружья, тысячи, миллионы, миллиарды дул – на меня, отовсюду. Я все равно мертв.
Гражданин Разин был расстрелян. – –
* * *– – Фиты из русской абевеги – нет, не может быть. Есть абевеги без фиты. Емельян Бмельянович Разин – был мистером Смитом – но и ижицы – нет. Я кончаю повесть.
Богомать.
Я, Пильняк, помню день, выпавший мне в дни писания этой повести, весной, в России, в Коломне, у Николы-на-Посадьях, – и помню мои мысли в тот день. Сейчас я думаю о том, что эти мысли мои неисторичны, неверны: это ключ, отпирающий романтику в истории, позволивший мне крикнуть:
– Место – места действия нет. Россия, Европа, мир, братство. –
– Герои – героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверие, культура, метели, грозы, образ Богоматери. – –
1) К соседям приехал из голодной стороны, – год тому назад она называлась хлебородной, – дворник.
На Пасху он ходил в валенках, и ноги у него были, как у опоенной лошади. Дворник был, как дворник: был очень молчалив, сидел, как подобает, на лавочке около дома и грелся на солнце, вместо того, чтобы подметать улицу. Никто на него, само собою, не обращал внимания, только сосед раза два жаловался, что он темнеет, когда видит хлеб, мяса не ест совершенно, а картошки съедает количество невероятное. – И вот он, дворник, третьего дня – завыл, и вчера его отвезли в сумасшедший дом: дворник пришел, здесь у нас, в какое-то нормальное, человеческое состояние и вспомнил, рассказал, что он – съел – там, в хлебородной – свою жену. Вот и все. Это голод.
О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод – есть: голод, ужас, мерзость. Тот, кто пьет и жрет в свое удовольствие, конечно, участник, собутыльник, состольник того дворника, коий съел свою жену. Вся Россия вместе с голодной голодает, вся Россия стянула свои гашники, чтоб не ныло брюхо: недаром в России вместе с людоедством – эпопея поэм нарождения нового, чертовщин, метелей, гроз, – в этих амплитудах та свеча Яблочкова, от которой рябило глаза миру.
2) Но в те дни я думал не об этом. – Вот о чем. – Двести лет назад император Петр I, в дни, когда запад, северо-запад, Украина щетинились штыками шведов, на Донщине бунтовали казаки, в Заволжьи – калмыки, на Поволжьи – татары, – когда по России шли голод, смута и смерть, – когда надвое кололась Россия, – когда на русских, мордовских, татарских, калмыцких костях бутился Санкт-Питер-Бурх – в ободранной, нищей, вшивой России (Россия много уже столетий вшива и нища), в Парадизе своем – дал указ император Петр I, чтоб брали с церквей колокола и лили б из тех колоколов пушки, дабы бить ими – и шведов, и разруху, и темень российскую. –
Как ни ужасен был пьяный император Петр, – дни Петровской эпохи останутся в истории русской поэмой, – и глава этой поэмы о том, как переливались колокола на пушки (колокола церковные, старых церквей, многовековых, со слюдяными оконцами, с колокольнями, как шатры царей, – на пушки, чтоб развеивать смуту, муть и голод в России), – хорошая глава русской истории, как поэма. – И вот опять, шестой уже год, вновь колется Россия надвое. Знал, Россия уйдет отсюда новой: я ведь вот видел того дворника, который съел свою жену, он не мог не сойти с ума, но мне не страшно это, – я видел иное, я мерил иным масштабом. Новая горит свеча Яблочкова, от которой рябит в глазах, – шестой уже год. Знаю: все живое, как земля веснами, умирая, обновляется вновь и вновь.
3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад – и неделю и месяц вперед – по России – по Российской Федеративной Советской Республике – от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая – творится глава истории мне – как петровские колокола. – Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. – –
В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими – днем – плитами пола и с ладанным запахом – строго – днем в дневном свете и без богослужения, – за окнами буйствовал весенний день, – здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне – живописцу, – – художнику – жить от дать до дать, от образа к образу. – В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ Богоматери, и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, что серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело. –
– И это серебро с иконы сняли и этот образ Богоматери без риз мне, отринувшемуся от Бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей Матери господней. Матерь Божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много сотен лет назад; образ Богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: Богомать – мать и защитница всех рождающих и скорбящих. – Мне – художнику – Богомать, конечно, только символ. – –
…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ Богоматери – в темной церкви – звено и ключ поэмы. – В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме – повесился. – А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молниями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел – следил за грозой – на паперти у Николы, – у Николы-на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. – Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна. –
– А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, – то, как под Домбергом, толпой оборванцев шли наши эмигранты за Катринталь, в лес к взморью, – шли из бараков – пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои, этот бунт русской революции не потерял чести. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, – во имя центростремительных сил. Была страшная метель.
Мутное, красное вставало солнце из России. – –
– Ну, конечно:
– все это неверно, неисторично, все это только ключ, отпирающий романтику в истории. – –
Я, Пильняк, кончаю повесть. –
– И идут:
июль,
август,
сентябрь –
годы. – –
Конец.
…И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на полгода бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, – последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, – этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в безделии, ибо вся жизнь стала. – Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, – и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночь и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара, в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает – о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, – самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, – величайшая тайна – женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с миссис Елисавет; – он знает, что единственное в мире – чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком и единственные революции истинны, – это те, где здравствует дух. – Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, – капитан Смит знает, что они погибнут. Приходит стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. – Сигара после обеда дымна и медленна. – И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.