Владимир Личутин - Любостай
Малейшее дыханье деревенской жизни ублажает душу, постоянно слышится та искренность, от которой веет здоровьем, детством и полузабытым родовым домом, а ухо радуется терпкости слова. Но отчего так скушно подобное читать? Если писать книгу в ритме деревенского монотонного существованья, во всех проявленьях, то сдохнешь со скуки, как сонная осенняя муха. Это не поэзия, но кусок жвачки, которая поначалу сладит и ублажает нутро, а после хочется ее выплюнуть…
Я разладился, потому и паникую. При виде всякого зла я паникую, вот и кидаюсь навстречу, стиснув зубы и закрыв глаза. Не зло крушит нас, но его пугающая личина, его нарочитое ужасающее обличье. Только бы в первый момент не обробеть, найтись, протереть глаза, а там откуль что и возьмется. Зло всегда заранее торжествует удачу, но во всяком торжестве таится тлен скорой погибели. Палач, умывшись кровию, спешит отчего-то за молитвою, ибо и над ним стоит старуха с косою, и над ним висит меч праведника. Но не смерти же пугается он, ибо со смертию уже давно мысленно обручился, так тогда что же гнетет его? Не та ли неотвратимая минута, когда предстоит встать перед судилищем и отчитаться за содеянное? Потому зло никогда не играет истинной и долговечной победы, ибо она втайне подточено постоянным страхом будущего суда… Мизгирев строил игрушечные церкви не по доброте сердечной иль по новому внезапному разумению, но томимый лишь страхом. И сейчас-то он не старухи с косою ждет, но жалости и прощения..
Бурнашов отряхивался от сенной пыли, когда в заулок явилась Королишка; вплыла не спросясь, ни здравствуй – ни прощай, как самовольная барыня.
«Слышь, парень, Мизгирь-то помирать лег, – посетовала, любопытно оглядывая Бурнашова. – Ты седатой, а жиловатой».—«А я что, деревенский адвокат? Сами не в силах?» – «Пособи, милый. Старик нравный, ему выложь да подай. А ты писатель, он тебя послушается». – «У него ж сын, тетя Поля». – «А, кому мы, старики, нужны? Пока горбатишься, копейку наживаешь, сам себя обслуживаешь, еще терпят. Не дай бог пластом належаться. Нынешние-то детки до старости доят. Вздынутся на плечи – и не спихнешь. А Пятруха-то, гад, опять нынче пьяный, поди сговорись с ним». – «Так проспится когда-нибудь». – «Он-то проспится, но отцу меньшего брата не простит. – Королишка поджала губы, шныркими глазами вскинула на крыльцо, где в кепке лежали яйца. Тут что-то чуялось старухе, ей хотелось выпытать новость и разнести по деревне. – Пятруха не простит, он злопамятный да и хитрый, из култышки какой капитал себе нажил. – Понесла Королишка, давай немилосердно копытить чужую судьбу, ворошить, перетряхивать, подбираясь к самой исподке и выворачивая ее наизнанку. Глаза Королишки загорелись карающим темным огнем, а лицо под низко надвинутым платом стало злым и пылающим. – Он мне было три нижних венца менял, да дом-то таково ли обсадил, занизил, у печки на коленях обряжалась. Еще и говорит, зараза, давай, говорит, за работу триста рублей. А я ему: не триста рублей тебе, а триста…» Старуха вдруг решительно перевела разговор на давнюю обиду, сразу забыв Якова Мизгирева; ее жизнь в долгом вдовстве протекала так скучно, так незаметно и серо, что всякая новизна прочно помнилась в годах, ее можно было толочь, перемывать, истолковывать беспощадно, с досадою, если другие деревенские события на время не заслоняли ее прежней обиды. «Но мне-то что за дело до Якова Максимовича? – решительно оборвал Бурнашов словесную паутину и с тоскою посмотрел на небо. Жарко было, моркотно, истомно, полдневное солнце, казалось, испытывало человека на прочность, насквозь пропекая его, как ржаную колобашку. – Впутаете, а потом расхлебывайся». – «А сегодня годовщинка, как меньшого-то Мизгиря не стало, – вдруг сказала Королишка, вытирая платом глаза. – Стрельнул, дак дырочка, как горошинка, под левую титьку на белой тенниске».
«Ну пойдем, что ли», – решительно оборвал Бурнашов, поняв, что от Королишки не отвязаться: будет сейчас колыбаться вокруг и мельтешить перед глазами, пока смертельно не надоест. Какая крепость перед ней устоит?
* * *Возле избы Мизгирева уже толокся народ. Кто в силе был, те сейчас страдали сена, ловя погожее время, подчищали лесные поженки, задворки деревни, неудоби и хвощи, запасали впрок на домашнюю скотину. То там, то сям тянулись двухколесные тачки, запряженные человеком, с высоко наметанной копнушкой сена. Эту двуколку и пустую-то тянуть – нужна сила, а с грузом – упираешься, как вол, мочалишь дорогу, до хруста натягивая жилы. Молоко у коровы на языке, она не столько съест, капризная животина, сколько под себя стопчет: но опять же без навозу земля тощеет, не родит; навоз, коли прицениться к нему, порою дороже молока будет. Вот и страдал, пластался народ, урывая свободную от колхозного урока минуту, чтобы свой двор обиходить, наполнить запасом. А перед избой Мизгиря переживали и скорбели те самые старицы-богомолицы, бобылки-сиротеи из крохотных избенок, закиданных крапивою по верхние шибки оконниц. Тут стояла старушка с горбиком, и хожалую клюшку ей заменяла ножка от венского стула, так перекосило сердешную; сбоку громоздилась одутловатая, напухшая товарка ее в громадных фетровых ботах, а под окнами гомозилась Зиночка, крохотная женочка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами на загорелом лице; резиновые сапожки, просторно хлопали по «бутылёчкам» тонких ног, а сухая рука так и сновала в воздухе, описывала всякие невразумительные фигуры. «Ах ты, немец проклятый, вшивый лодарь, что задумал, – непонятно на кого и за что гневалась Зиночка, приступала к самым окнам и грозилась, потрясая крохотным ржавым кулачком. – Он, милые бабоньки, помирать задумал не спросясь».
– Может, верховный призвал? Вот сам себя соборовал, причастился и нынче поп-лы-ве-ет, сердешный. Дай ему, господи, спутья, ветра в задницу…
– Погода зашибает, на мозги напирает, – хрипло говорила одутловатая старуха. – Чую, как волос из головы лезет.
– Как не погода! – кричала Зиночка. – Все они наслали, а мы расхлябывай. На пол брякнешься – жарко, на траву ляжешь – жарко, в избе спасу нет. В болоте далеко боюся залезать мыться. Жара установилась, гиблое дело. Трава сохнет, картошка вянет, жуки колорадские наслали. Уй до чего из земли лезут, летят на наши гувна, страхота божья, каку заразу пустили. Все сожрут, одни бутылочки остаются. Когда картошку вырываешь, она вся червивая, вся болявая, одни дыры…
– За грехи наши напасть…
Старухи разом обернулись на идущих: беспокойство едва излучается в потухших недвижных глазах. Это душа томится за печищанина: пусть и нечестивец он, великий греховодник, но средь всеобщего народу не должен помирать в одиночестве. Что это за причуда? Лишь дикая лесовая зверина, почуяв смертную муку, убирается сложить живот в самом глухом урочище, чтобы нетревожно умереть, а после растечься. Но тут же человек на миру!
Зиночка, завидев Бурнашова, переключилась в его адрес:
– Все пишет, все пишет, вот грамотный человек. Я строчку где пишу – не допишу, а у него все как само собой получается. Вот грамоты дадено…
Королишка подошла властная. Натурою верховодка, она сразу оценила товарок, а Зиночку прямо смела с пути гневным взглядом.
– Не трепись, трепло! – прикрикнула она грозно. – А то сейчас вот по бутылёчкам настегаю крапивой. Эй-эй, Яков Максимович, а ну объявись! – позвала решительно в окно. – Мы сыск сами произведем и под штраф подведем, чтобы не баловались. – Королишка обернулась, ее сливовой темени глаза неожиданно улыбнулись и подмигнули всей улице разом. – Мы этих прохвостов сыщем, слышь, Яков Максимович! Я чего говорю: не тобой положено, дак зачем брать да в чужой дом без спроса… Яков Максимович, коли живой, а ну покажись… Пол-ума у человека, – пробормотала она оборотясь. Окна на солнце отсвечивали, и ничто не выдавало там, за газетными шторами, признаков жизни. Может, преставился, а в душной горенке долго ли скиснуть и напухнуть? Обмывай такого после, никакой «дикалон» не перебьет. – Вот, Алексей Федорович, такое положенье. Мы темные, глупые, а ты писатель, – обратилась она к Бурнашову.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Схитрила Королишка, самое незатейливое дело вдруг свалила на чужие плечи. Дождалась бы вечера, любой хозяин выставил бы стекло и без лишнего шума отдал Мизгирева на суд деревенского мира. Но старенькие отчего-то спешили, может, им тоже хотелось в науку младшим показать, что они еще при полном уме и душевной истинной чистоте. При случае любого молодца в домашней сваре и упрекнуть можно, а Петруху Мизгирева постоянно тыкать в глаза, дескать, вот ты какая скотина, отца бросил, и кабы не мы, так позора бы не убраться… Иначе зачем городского, стороннего человека призывать, вмешивать в мирские смуты и распри? Своим чином и чередом разобрались бы; эко диво обиходить, образумить старика, пусть и зловредного, мстительного. Так, может быть, здесь оказался тот особый случай, когда ни одна бабенка не могла взвалить на себя спасение грешника? Вроде бы немилосердно бросать его, как худую пропадину, ведь и сердце плачет и скорбит; на деревенском миру возрос и состарился человече. Ну мало ли чего набедокурил, напроказил, жизнь – штука причудливая, со множеством коленец, и не угадаешь, куда тебя кинет в следующую минуту. Так простить его? Но вроде бы не менее грешно и спасать, памятуя о его проказах. Расчеты глубокие, затейливые для простодушного человека; они сами собой родились в трусоватом бабьем уме, когда на старости и немощности лет чудится бог знает что и всякое крохотное житейское дело таит в себе необъяснимое коварство и жуть. Чего там: старый человек всего страшится, он начисто лишен той былой безоглядности, кою носил в детстве, и бахвальство стороннего молодого человека ничего не вызывает в нем, кроме осуждения…