Аркадий Первенцев - Гамаюн — птица вещая
Фомин позвонил Костомарову. «На недельку, — ровным голосом сказал он, — останешься за меня. Нет, нет, дирекция в курсе, никаких рапортов». Он отдал распоряжения по цеху, попрощался. Этот разговор взбодрил его, помог найти душевное равновесие, и ему легче было держаться так, чтобы жена не волновалась и не догадалась о дурном. Впрочем, он никогда не считался с женой, никуда с ней не ходил и давно перестал делиться приятными или неприятными событиями на службе.
— Жди меня скоро, недели не пробуду. — Думая о себе, а не о ней, Фомин холодно прикоснулся губами к щеке жены. — Что тебе привезти с Урала? Приказывай, старуха.
Жене не было и сорока, а он по глупой привычке на называл ее старухой. Раньше, будучи еще молодой и свежей, она со смехом отзывалась на это обращение, теперь же годы и бездетная семейная жизнь иссушили, состарили ее, и слово «старуха» звучало не смешно, а грустно. Она положила ему руки на грудь, посмотрела в нехорошие глаза и скорбно сказала:
— Не нужно мне никакого подарка. Поскорее возвращайся, Митя. Были бы дети — им и подарки, а мне...
— Опять за свое!.. — На лице Фомина возле шрама дернулся мускул, он готов был сказать грубость.
Но покорность в глазах жены, даже в движении остановила его. Он расстался с женой, унося в себе чувство раскаяния и стыда.
Да, были бы дети!.. Бездетность была несчастьем их супружеской жизни. Всю дорогу до Ярославского вокзала Фомина не покидали эти мысли. «Были бы ребятишки, и ты был бы другим, Митя Фомин, —- думал он сокрушенно. — Спешил бы домой повозиться с карапузами, не тянуло бы тебя в пивную или шашлычную, не подсекала бы погоня за нечистой деньгой. Дети приучают жить аккуратно, и только уроды тяготятся ими...»
Так размышляя, добрался он до вокзала и, как это часто бывает с грубыми, черствыми людьми в минуты раскаяний, даже растрогался своими мыслями и с кроткой улыбкой предстал перед поджидавшим его на перроне комбригом. Серокрыла провожало несколько человек. Шла беседа накоротке о каких-то срочных грузах, накладных; люди и тут не давали ему покоя. Серокрыл не познакомил Фомина с ними, только кивнул ему и продолжал вести деловой разговор.
В вагоне, стащив с себя рубаху и повесив ее на крюк, Серокрыл вздохнул с облегчением, чуточку приоткрыл окошко и, глотая прохладный вечерний воздух, глазами провожал огоньки Москвы.
В пути Серокрыл убийственно молчал. Фомин страшился сам начать разговор и оттягивал его, насколько возможно, чувствуя, что нервы вот-вот сдадут, и тогда все покатится под откос.
Когда Серокрыл лег на нижнем диване и приглушенный свет ночника разлился по их двухместному купе, Фомин догадался, что комбриг притворяется спящим и ему это дается нелегко.
— Не мешает все же нам кое-что уточнить, — не выдержал Фомин и приподнялся на локте. С верхней полки он видел лицо и грудь Серокрыла.
— Уточнять будем завтра, — отозвался Серокрыл, не поднимая век и не изменяя позы: он лежал на спине, с закинутыми за голову руками. — И не тревожь меня. Я устал и боюсь показаться несправедливым. Завтра...
З а в т р а ш н и й день принес дождь и дурное настроение. Серокрыл изучал документы производства, ими был заполнен весь его портфель. Часть этих бумаг, уходя из купе, он будто нечаянно оставил на столике. Мельком взглянув на них, Фомин понял: маневр был придуман опять-таки неспроста. Вновь поднималась в стране кампания за сокращение затрат, за режим экономии, за бережливое обращение с каждой копейкой. Государству было нелегко, финансовое бремя затрудняло движение, требовались жертвы и усилия миллионов.
Вернувшись с двумя стаканами крепкого чая, Серокрыл сказал:
— Сам заварил, пей. — Отхлебнул с удовольствием и посмотрел в окошко. Там простирался суровый пейзаж новостройки: котлованы, залитые дождями; тонкие металлические фермы; и на них, словно муравьи, скрюченные фигурки электросварщиков.
— Смотри, Фомин, — вырвалось у Серокрыла будто из самой глубины души, — черные люди ползут к небесам со своими яркими факелами. Думаешь, их тут золотом осыпали, великомучеников?
— Не думаю, — буркнул Фомин, поняв, к чему идет речь.
— А почему же они не гасят свои факелы? — Вопрос был поставлен в упор, и Фомин не видел никакой лазейки уйти от ответа. — Молчишь?
Пейзаж ушел за хвост изогнувшегося на повороте поезда, возникла новая стройка. Судя по крупному монтажу котлов, воздвигали теплоэлектрическую станцию, а поселок угадывался за склоном, откуда торчали кирпичные круглые трубы и что-то похожее на рудничный копер.
Серокрыл продолжал:
— Я многое покажу тебе, Фомин. Ты закис, обветшал на своей фабричонке и считаешь себя пупом всей планеты. Ты ошибаешься, Фомин. Те люди, которых ты решил испоганить в наше священное время, скоро затопчут даже память о тебе. Вместо того чтобы скакать впереди, ты окопался в обозе. Стал мародером. Молчишь? Пожалуй, лучше не молчать. Нет у тебя слов, да и не поверю я им, Фомин. Вот тут, — он шлепнул массивной ладонью по портфелю, — есть документ. Лучше бы сгорела та бумага, Фомин! Ты в той бумаге изображен в голом виде, во всем своем паскудстве...
...И вот третьи сутки непрерывной суеты. Исступленно мотался, буквально мотался по самому пеклу индустрии Серокрыл, и с ним его бывший комэск. Они смотрели, как топорами и пилами валили тайгу, выдирали огромные корчи и вгрызались в девственные недра земли; как отливали в лежачих опоках бетонные формы и как сотни людей с хрипением и натугой поднимали их; как ставили печи для выплавки стали и чугуна; как со скрежетом перетирали в стальных барабанах доменные шлаки, чтобы приготовить к зиме не застывающий на морозе цемент; как женщины стояли за несчастным пайком, не выпуская детей из онемевших рук, — и позже те же женщины крючьями таскали огненные ленты металла и утоляли жажду теплой водой из жестяных карцов.
— Хватит, довольно!.. — взмолился Фомин.
— Ты видел хотя бы на одном из них черный реглан?
— Не надо, прошу!..
Фомин сильно изменился. Мучительное отчаяние светилось в его глазах, а бывшему комбригу не жаль его.
— Хватит — значит, хватит! — наконец согласился он. — Хорошо, если до тебя дошло. Значит, нутро твое не успело зарасти шерстью. Достучалась до тебя наша партийная правда. Изумляться нами будут потомки, восторгаться, ценить наши муки и кровь. И не только те муки и ту кровь, что пролили мы в боях с белыми гадами. Там не только из кремней высекали мы искры, там глина обращалась в кремни. Ты пойми трудовой подвиг этих людей, и тогда под тобой не запляшет жеребец, занузданный в какой-то чужой конюшне. — Серокрыл закончил зловещим предупреждением: — А не поймешь — изгонят тебя из рядов коммунистов в такое время!
— Зачем ты меня мучаешь?! — взмолился Фомин.
— Я мучаю не только тебя. Вот ходил за тобой и проверял самого себя. А может быть, я ошибаюсь? Может быть, выросла стена между ними и нами? Может быть, нас втихую зовут дармоедами? Я ел ту же пищу, стоял за супом в длинном ряду, а получил стакан клюквы. Но я нигде ничего не крал, не брал взяток даже от тех подхалимов, что всучают ее незаметно, под видом услуг, под видом дарового обеда и якобы от души предложенной чарки. Завтра кончается твоя неделя. Завтра ты должен решить...
Заводской моторный катер в пять часов вечера отошел от причала и устремился вверх по реке, мимо крутых обрывов левобережья, мимо пристани, старых и новых пакгаузов и амбаров. Когда кончилось пристанское хозяйство и берег зазиял глубоким оврагом, будто рассеченный единым взмахом гигантской сабли, потянулась территория завода, издавна поставлявшего пушки, «пороховое зелье» я другой огнестрельный припас... На заводе плавили сталь, это было видно по застекленным верхам и заревам, полыхающим под крышами. В других корпусах ковали и вытягивали слитки, и грохот паровых молотов доносился до реки, словно утробный голос разгневанных великанов. Откованные стволы закаливали, потом обдирали, сверлили внутри, пристреливали...
Фомин стоял на катере, облокотившись на поручни и глядя в мутную, испещренную фиолетовыми разводами воду, думал об артиллерийском координаторе, о червяках из серебрянки. Выходит, они обернулись для него могильными червями. Мысль о смерти, о могильных червях вызвала в нем нервическую дрожь. Река несла свои просторные, глубокие воды к Волге. А там, далеко-далеко — пустынные степи, полыни на всю Калмытчину, где нет ни одного бугра, который мог бы задержать лучи заходящего солнца. Черный яр — и смертельная схватка, сабельный удар грудь в грудь — и соленая собственная кровь, хлынувшая потоком на грудь через распахнутый ворот гимнастерки. Эти воды несутся туда, к Черному яру, к светлому, омытому кровью прошлому, к временам, когда Митя Фомин мог честно и прямо глядеть в глаза не только своим однополчанам, но и всей армии.
Катер давно миновал пушечный завод и шел по стремнине. Слева поднимались островерхие хвойные леса, справа — тоже леса и бугры, поселки, стройки; от них никуда не уйти.