Илья Эренбург - Рассказы
Зрители смеялись или плакали, аплодировали, свистели, целовались, ели апельсины, грызли китайские орешки и, упоенные, кричали: «Ах, шельма!»
Что приключилось в тот страшный год? Стоят, как вкопанные, кони карусели. Пустой кувшин растрескался, и говорят, что бедняжка Марго увяла в далеком Гамбурге. А театр открыт, только публика не та — немцы не плачут и не смеются, они сидят неподвижно, как понятые. Тучная брюнетка Жаклин по-прежнему поет о коварстве матроса, хотя нет больше ни матросов, ни тех девушек, которые, слушая песенку, простодушно сморкались. По-прежнему Фиже показывает тещу и подвыпившего сенатора. Только Пьера нет; его заменил марселей, Жюль; он поет про рыбака, который влюбился в сирену, а поймал осьминога. Немцы равнодушно слушают, потом громко встают и уходят.
Пьер иногда стоит возле театра, он глядит на синюю лампочку, на тень офицера. Пьер знает, что в зале сидят немцы. Он знает, что музы, нарисованные на занавесе, плачут. Он мог бы о многом рассказать, но с тех пор как пришли немцы, никто от него не слышал ни слова. Он глядит на окружающих кротко и отрешенно: их речи больше не доходят до него. «Беда», — говорит жена Пьера, тихая Мари; «Беда», — повторяют сердобольные соседки. А Пьер молчит.
Господин Корно возмущен поведением некоторых сограждан. Почему краснодеревцы с мебельной фабрики прикидываются чернорабочими? Почему учитель словесности стал могильщиком? Почему Леруа, вместо того чтобы сидеть на электростанции, торгует зажигалками? Слепцы, они хотят остановить колесницу истории! Кто срывает со стен приказы комендатуры? Кто поджег на запасном пути два вагона? Кто изувечил немецкого вестового? Да, может быть, тот же Леруа. Ведь неспроста он отказался от высокого оклада…
Как ни подозрителен господин Корно, ему не в чем упрекнуть Пьера: бедняга после пережитого оглох и лишился дара речи. Доктора говорят: «Поражение нервных центров». Послушать их — выходит, что от всех событий можно даже ослепнуть. А вот господин Корно не ослеп и не оглох; он поставляет немцам овощные консервы и купил дом на улице Гамбетта. Он говорит: «Нужно шагать в ногу с веком», — ему хочется прослыть философом; но какие-то озорники ночью пишут на его двери: «Шлюха».
Пьер копал картошку, мыл окна, мастерил из брошенных жестянок игрушки и сам продавал их на базаре: ничего не поделаешь — у него жена и сынишка. Давно проданы и буфет, и фрак Пьера, и бирюзовый браслет Мари.
Она не была злой, эта бледная, болезненная женщина, похожая на отражение весеннего дня в мутном зеркале, и она любила Пьера. Но порой у нее опускались руки. Нужно раздобыть Жако башмачки. Нужно достать картошки или брюквы. Нужно вставить стекла. Господи, до чего много нужно человеку! А жизнь цепляется, заедает и скрипит, невыносимо скрипит. И, не выдержав, Мари ночью шептала Пьеру: «Это глупо. Я понимаю, когда упираются генералы или Леруа. Но кто ты? Куплетист. Ты должен подумать обо мне. Я больше не могу».
Пьер гладил ее мягкие волосы и чувствовал, что даже эти волосы несчастны. Он задыхался в своем молчании. «Я хотел бы сказать про ласку, но нет в моем сердце слов». Только теперь он понял, о чем пел в дни счастья.
Событие, потрясшее город, произошло в ночь на воскресенье. Аптекарь и все жители квартала Сен-Флор проснулись от выстрелов. Утром на базаре только и говорили, что о покушении: убит шофер, а коменданта отвезли в госпиталь.
Около десяти часов утра полицейские начали обыскивать прохожих, проверяли документы. Пьера потащили в комендатуру. Его заперли с другими арестованными; были здесь и крестьяне из соседних сел, и ротозеи, и священник церкви Сен-Флор.
Смеркалось, когда Пьера повели на допрос. Он увидел немецкого офицера, рыжего и безбрового, с отвисшим затылком. Немец жевал окурок погасшей сигары. У окна сидел господин Корно. Взглянув на Пьера, он улыбнулся: «Перестарались! Вот вам, господин майор, забавный казус: этот человек был певцом, а после бомбежек оглох и лишился дара речи. Теперь он не может даже мычать». Немец захохотал; его затылок трясся, как малиновое желе. «Глухой — это еще ничего, и Бетховен был глуховат, но певец на положении рыбы — это действительно забавно». Он гаркнул: «Рихтер!» А господин Корно, продолжая беседу, сказал: «Я начал бы список с Леруа. Что касается Гижеля…» Вошел Рихтер, и Пьера выпроводили.
Следовало поспешить домой, успокоить Мари. Но Пьер побежал на окраину, где жил Леруа. Увидев инженера, он крикнул: «Бегите!» Леруа было некогда думать, почему глухонемой заговорил. Да и Гижель не стал расспрашивать Пьера, кто его вылечил.
Пьер вбежал в кафе «Кадран», где по вечерам собирались рабочие мебельной фабрики. Не глядя ни на кого, он крикнул: «Кто не поладил с этими господами, уходите!» Наступила тишина. Одиноко прозвучал голос хозяйки: «Господи, да ведь это глухонемой!..»
А Пьер уже спешил к Мари. Теперь он ей скажет все.
Он ничего не сказал: его задержали, когда, волнуясь, как перед первым свиданьем, он поднимался по винтовой лестнице. В комендатуре его долго, угрюмо били. Он молчал. Когда его привели к рыжему немцу, он не походил на себя. Его чистое светлое лицо, к которому так шла фрачная манишка, превратилось в сгусток крови. Немец сказал: «Вы плохой актер, вы не сумели доиграть до конца. Может быть, вы расскажете о покушении на улице Сен-Флор? Или вы еще намерены прикидываться глухонемым?»
Пьер улыбнулся. Так он улыбался, когда пел песенку о цветущей вишне. Нестерпимой была эта улыбка на изуродованном лице. Немец отвернулся. А Пьер сказал: «Нет, теперь я могу говорить. Я только не знаю, о чем вы меня спрашиваете? Я не был на улице Сен-Флор. Вы меня принимаете за героя, а я не герой, я маленький актер, я исполнял куплеты. Конечно, в Париже поют лучше, но, когда я пел, люди смеялись и плакали. Это были обыкновенные люди, и в те времена они были счастливы. Они работали, ревновали, ссорились, но все-таки они были счастливы. Они приходили вечером в театр, и вот я, маленький актер, я им пел о вишне, о любви, о счастье. Я только чувствовал, что у меня срывался голос. Сударь, это и есть искусство. Как я мог петь перед вами? На улице Сен-Флор были другие — лучше меня. Хорошо, что вы их не поймали. А меня вы можете убить, я ведь только актер…»
Его били всю ночь. Теперь он не молчал; но все, что он говорил, выводило из себя палачей: они думали, что он прикидывается. Он вспоминал то высокий вяз, то прядь волос на лбу Мари, то музу, которая выплакала свои мраморные глаза.
Когда его повели на казнь, он зажмурился и громко запел:
Я хотел бы сказать про ласку…
А кругом цвели цветы Франции — маки, ромашки, васильки.
Марго
Звали ее все Марго. Она, кажется, сама не помнила, что в ее бумагах значилось: «Маргарита-Луиза Монробер». Хозяйка шляпной мастерской говорила: «Марго, сделайте модель позабавней — это для той сумасшедшей американки». Старик почтальон улыбался: «Вам письмо еще не написали, мадемуазель Марго». И бедняга Жан, сжимая теплую доверчивую руку девушки, вздыхал: «Марго!.. А Марго!..»
Вздернутый носик, маленький круглый рот, вишневый от помады, смешливый взгляд, на лбу челка. Мало ли таких мастериц в Париже? Но Марго всем нравилась. Когда она шла по улице, прохожие оглядывались, а угольщик Жюль щелкал языком: «Ну и шельма!..» Консьержка, сварливое существо с рыбьими глазами и с пальцами, похожими на вязальные спицы, попрекала своего мужа: «Перестань пялить на нее глаза…»
Все это было давно: до войны. Иногда Марго снится веселая толпа, визг, карусели, хризантемы, голубые сифоны и певец, который на площади Итали поет: «Париж, моя деревня»… Просыпаясь, Марго долго трет кулачком глаза, а потом плачет. По улицам ходят солдаты в серо-зеленых шинелях, злые и чужие, нет сил сказать — до чего чужие. Зачем они пришли? У немцев тяжелые башмаки, и они ступают, как будто хотят вытоптать синий асфальт. А Жан — в плену. Старик почтальон, виновато улыбаясь, говорит: «Мадемуазель Марго, письмо немцы съели». Жюль стал скучным и чистым. Вывеска «Уголь» осталась, но угля нет. Консьержка даже перестала пилить мужа. Только хозяйка мастерской не унывает: «Марго, нацепите что-нибудь такое на зеленую шляпу. Это для жены немецкого полковника».
Марго думает: где же Париж? Все на месте: и улицы, и каштаны, и церковь Мадлен, и кафе «Рояль». На террасе немецкие офицеры пьют коньяк, хохочут, пишут открытки. А Парижа нет. И Марго нацепляет оранжевый бант на шляпу: это для жены немецкого полковника.
Люси спрашивает:
— Что грустная? Думаешь о Жане?
— Нет. Я ни о чем не думаю.
Хозяйка жалуется:
— Ходят без шляп, как в Испании… Не знаю, что с нами будет?
Марго отвечает:
— Выживем. Или умрем.
Ей двадцать лет, но она рассуждает, как бабушка.
Вечером она подымается к себе. У нее комната под самой крышей: душная, раскаленная клетка. На столе золотая корона из бумаги: подарок Жана. Это было на масленой перед войной. Они танцевали до утра… А на стене яркие открытки, виды Парижа: несутся красные машины, бьют фонтаны и треплется трехцветный флажок.