Николай Воронов - Макушка лета
Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.
Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.
Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?
Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.
Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.
Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.
Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.
В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.
В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.
Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.
Тереза Евгеньевна, мать Инны, подняла стул. Сейчас я понимаю: ей было неловко за то, что Инна не дослушала тебя, и за то, что в твоем присутствии, а также при Володьке Бубнове, пусть он этого и не слыхал, встретила меня так шумно, ласково и открыто, но Тереза Евгеньевна притерпелась к выходкам дочери все по той же причине — любовь, поэтому даже в ее взгляде не выразился укор.
Хотя Инна слишком сильно сжимала мое рыльце, я не пытался вырваться: впал в состояние блаженной остолбенелости.
Большими пальцами она касалась уголков моих губ. Заостренность этих пальцев — ногти на них подтачивались до стрельчатости — почему-то всегда отзывалась во мне отупляющим волнением. Быть может, то, что она трогала уголки моих губ, и являлось причиной, почему я стоял посреди прихожки, как загипнотизированный.
— У тебя на лбу сажа, — сказала Инна с томной мягкостью. — Щеки измазаны. Идем, умоешься.
— Только вот умылся.
— Завод коптит беспрестанно.
Она втолкнула меня в ванную комнату. Вошла сама. Я застеснялся: не буду мыть лицо, покуда она не уберется.
— И не подумаю. Сама тебя умою.
Я возмутился:
— Маленький, что ль?
— Взрослый не стал бы кочевряжиться.
— Неприлично.
— Крот ты, крот.
— Чепуховина.
— Ничего не чепуховина. Роешь нору, себя не видишь.
— Сказал: чепуховина.
— Сказала: себя не видишь. Ты худенький, но симпатичный.
На гвоздике, вбитом в стену над раковиной, висело зеркало. Я заглянул в льдисто-темный круг. Страшно далеко увидел свою скукоженную мордочку, величиной с гривенник, правда, если его вогнуть и уширить до такой степени, что глаза сделаются по-бурятски узкими. Другая сторона зеркала увеличивала, и я увидел там огромную рожу с выпученными глазами. Никакой сажи на ней не было.
— Чистый, чистый, — сказала Инна. Она явно подтрунивала надо мной, и было в этом подтрунивании что-то от ущемленности, нет, похоже... Нет, не разберу.
Мне стало жаль, что я артачился.
— Просто, Инна, я охламон.
— Покаялся — не пищи.
Я склонился над ванной. Прямо печаткой земляничного мыла она намылила мое лицо, азартно дыша, натянула шланг на медный нос крана, принялась поливать напористой водой мои щеки, подбородок, лоб. Вода, веками копившая остуду в подземном море, припаляла кожу артезианским холодом, Я крутил башкой, за что Инна хлопала меня по спине.
Полотенце было льняное. Инна пригладила его к моему лицу. Губы ощущали шершавую ткань, словно бы застывшую на них.
Я ждал чего-то. И уловил губами теплый ветерок дыхания и вкрадчивое приникание жаркой щеки.
3Есть люди быстролетных чувств. Без усилий даются им резкие торможения, «свечи», соскальзывания из одного состояния в другое. Инна была именно такой. Внезапно она завязала полотенце у меня на затылке. С беспощадной неожиданностью бросила: «Быстренько за стол!» — и выскочила из ванной комнаты. И все-таки не поверилось, что она ушла в комнату. Так дивно встретились, словно годы провела в ожидании, и с такой чудовищной легкостью бросить? А я-то... Не то, что крот, махонький, слепой, а тяжеловес, наподобие паровоза. Настроился на дальнюю дорогу и все никак не заторможу, а заторможу — долго буду катить по инерции.
И я забыл о тебе, Марат, о праве первенства, о чести друга. Сознание дружеской верности возвратилось ко мне, когда я сорвал с головы полотенце, на нет открыл вентиль, ледяной и на ощупь, через шланг, струей бил себя по глазам, с чувством самопроклятия бил по глазам.
Несколько лет тому назад я оставил в квартире ключи. Замок был английский, Не хотелось взламывать дверь. В театре (стена нашего дома глядела в его окна) выпросил лестницу. Подставил к окну кухни, где была открыта форточка, начал подниматься на второй этаж. Сразу обнаружил, что лестница слишком жидка и стоит косо — тротуар крутосклонный. Я не учел этого, а то бы упер ее верх в крестовину рамы, а не в подоконник, и это убавило бы ее качкость. Спуститься бы на асфальт, сделать как разумней, но я продолжал подъем. Верх лестницы слегка съезжал по жести подоконника, прочная полуда была на ней, ровная. Немного погодя, я полез дальше. Однако невольно жался к поперечинам, и занемелость появилась в движениях. Совсем уж близко осталось до подоконника, а я замер на лестнице. Как во сне получилось: хочу подниматься, велю себе лезть, руки-ноги не слушаются — как приковались к поперечинам. Пугала неустойчивость, страшила тротуарная твердь. Немудрено разбиться, вместе с тем казалось, что не хватит сил преодолеть земное тяготение — слишком крепко оно держит.
Волевая мощь, которую вызывал в себе, еще чуть-чуть продвинула меня по лестнице, я уцепился за жесть, уравновесил лестницу. К сердцу прихлынула спасительная отрада.
Это отступление, Марат, я сделал потому, что оно сходно с тем чувством, которое я испытал в ванной комнате. Я не мог сдвинуться с места, чтобы выйти оттуда. Не страх удерживал, хоть я и предполагал, что ты способен на месть, — земное тяготение нравственности. Я чувствовал себя предателем перед нашей с тобой дружбой, распутником перед подозрением Терезы Евгеньевны: почему, дескать, Инна так долго пропадала в ванной комнате? В ту пору самое что ни на есть целомудренное проявление близости я воспринимал как непереносимое моральное падение, единственным спасением от которого являлось самоубийство.
Тогда у меня была двуствольная «тулка». Когда Инна вернулась за мной, я обещал себе застрелиться и пробовал вообразить это. Тут ее руки обвились вокруг моей шеи. Я и не подозревал, Марат, что могу быть так прочно-напрочно обнят девушкой.
Мы с Инной были одинакового роста. Обвиваясь руками вокруг шеи, она возвысилась надо мной — встала на цыпочки, подвела свои пальцы под мой подбородок, и я откинулся затылком на ее локти, сведенные угол в угол. Казалось, нельзя обвиться обвивней, но ее рукам удалось сомкнуться еще тесней. Моим невольным побуждением было покрутить головой, расслабить ее объятья. Но даже шеи не повернул. Однажды, переезжая на пароме через Урал, я слышал, как мужчина в очках, вероятно историк, рассказывал своему товарищу о снаряде для дознания, называющемся испанским воротником. Этот пыточный воротник надевали на шею узника и сжимали с помощью винта. Сознаю: глупо, что мне вспомнился испанский воротник, когда, обнятый Инной, я не смог шевельнуться. И стыжусь, что за воспоминанием явился восторг, правда, с поцелуем Инны, который, хоть я и страдал — вдруг да войдет ее мать! — до такой степени безотрадно было оборвать, что мнилось: от этого лопнет сердце.