Борис Порфирьев - Костер на льду (повесть и рассказы)
Потом она приносила завтрак в нашу палату; я сторонился у дверей и давал ей пройти, но никогда не здоровался. После того, как она проходила по коридору в последний раз, я входил в свою палату и садился на койку; положив раненую ногу на табуретку, начинал завтракать. Я все думал о Машеньке. И решил: надо все-таки меньше о ней думать. Не стоит думать о Машеньке. Не стоит о ней думать.
Так прошел целый месяц, и я ни разу не разговаривал с нею, но крепко дружил с парнями; они приходили ко мне каждое утро и кричали: «Здорово, Алешка!»— и мы спускались в нижний этаж, где в вестибюле стоял бильярд, и выживали играющих, потому что были старожилами, и долго играли на бильярде, и много курили. И хотя в вестибюле было холодно, здесь проходила большая часть нашего времени. Около нас всегда собиралась большая компания, и была очередь на игру с победителем. Мы много смеялись и разыгрывали кого-нибудь, и часто раздавались какие-нибудь песни. Особенно любили мы одну: она была немного бессмысленной, но задушевной и печальной. Мы старались ее петь, растягивая так же, как ее пел парень с баяном в одном фильме. Когда я уставал играть, я забирался на парту, которая осталась здесь от школы, и укладывал больную ногу на спинку; около меня собирались друзья, и мы начинали петь эту печальную песню о молодом черноморце, который прощается с родными и с Мару- сей, который крепко воевал, как и мы, а сейчас вот лежит с разбитой головой.
Друзья сидели рядом со мной, а кто-нибудь из них еще продолжал играть, и когда нацеливался кием в шар, халат его распахивался и виднелась серебряная медаль «За отвагу», и когда он резко ударял кием, медаль вздрагивала и трепыхалась; потом парень снова запахивал халат и начинал, согнувшись, ходить вокруг стола, высматривая хороший шар. У меня тоже была такая медаль, кое у кого были и ордена, а у некоторых не было ничего, но все равно это были хорошие парни, и все они одинаково хорошо воевали в свое время, и я любил их здорово. Комиссар часто бывал с нами, разговаривал запросто, и так как мы здесь были в халатах, а не в гимнастерках, мы его нисколько не стеснялись, но всегда разговаривали на «вы», и уважали его, и любили. Он всякий раз, когда приходил, распечатывал новую пачку папирос и угощал нас; мы курили и вспоминали фронт, а часто и мирную жизнь, и он много рассказывал нам интересного. Он был потомственный военный, был ранен под Ельней и сейчас ходил, опираясь на палку, и мы очень уважали его за это, как всякий фронтовик фронтовика, и знали, что орден Красного Знамени получен им заслуженно.
Мои друзья-парни иногда менялись: одни уходили в батальон выздоравливающих и возвращались на фронт, другие уезжали в тыл на длительное лечение или совсем домой. Но компания, несмотря на это, всегда оставалась и внешне казалась неменяющейся, и мы всегда собирались у бильярда. Около нас частенько бывал комиссар или кто-нибудь из врачей и уже всегда девчата, и парни шутили с ними. Я совершенно не имел дела с девушками, мне с ними было скучно.
Не бывала внизу одна Машенька. Впрочем, еще некоторые девушки не бывали здесь, те, которые дежурили в офицерских палатах.
Так хорошо я жил месяц. Потом ведущий хирург решил, что хватит мне так ходить, и записал на операцию. Два дня мне не давали вставать с постели и готовили к операции ногу. Операция меня не страшила, только было скучно лежать, но хлопцы приходили развлекать меня, и по существу ничего не изменилось, мы по-прежнему были вместе. Только когда мы много курили, приходила сестра, выгоняла хлопцев из палаты и открывала окно. На улице таял снег, я лежал и смотрел в окно, как каплет с крыши, и иногда читал старую подшивку «Красного спорта». Подшивка вся была изодрана на курево, но я все равно любил ее читать и подолгу рассматривал иллюстрации.
Все было хорошо, только чуточку не хватало Машеньки, и я вспоминал, как она проходит по коридору, неся над головой поднос, и улыбается краешками губ.
Пролежал я два дня. Потом меня вызвали. Весь госпиталь знал, что Алешке Иванову делают операцию: друзья проводили меня до дверей, и когда я вошел в операционную, они забрались на стол, чтобы смотреть через верхнее, незамазанное стекло в дверях. В операционной, прислонившись спиной к стене, стояла Машенька. На одном из двух высоких столов лежал казах из восьмой палаты, на лице у него была маска из марли; в головах стояла операционная сестра и разбивала над маской ампулу. Живот у казаха уже был распластан, и ведущий хирург возился в нем обеими руками, перебирая пальцами кишки. Кровь заполняла всю полость и бежала через край, впитываясь в простыню, и было страшно.
Мне велели раздеваться и ложиться на другой стол; я оглянулся на Машеньку; она стояла, откинув голову назад, и глядела поверх меня. Я разделся, переступая ногами. Других сестер я не стеснялся, так как давно привык к этому, но поторопился скорее закрыться простыней и лег на холодный стол, устроившись очень удобно, положив правую руку в лангете в сторону.
Операцию стала делать докторша. Операционная сестра стояла надо мной, чуть наклонившись, и держала меня за плечи и улыбалась. Она старалась сделать так, чтобы я не видел, как колют мою ногу. Машенька стояла у дверей, смотрела и тоже улыбалась, так, будто знает меня с самого рождения, и напрасно я все скрываю от нее, она все, все знает, и даже сейчас читает мои мысли, и видит, что мне больно, когда втыкают в меня огромную иглу, и что я сдерживаю себя, потому что стесняюсь ее.
Я отстранил сестру и поднялся на локте и стал смотреть на ногу. Докторша втыкала иглу в бедро вокруг раны, и особенно было больно, когда она уколола несколько раз в пах; потом нога ничего не стала чувствовать, это была уже не моя нога, а какой-то толстый брезент. Потом докторша взяла ножик и полоснула им прямо по ране, но я ничего не почувствовал, только кровь хлынула из разреза и окрасила простыню, которой была обложена нога. Докторша очень ловко действовала ножом, быстро вырезала из раны несколько кусочков и бросила их в таз вместе с пинцетом. После этого она перепробовала несколько ножей и, остановившись на каком-то узеньком, стала им вырезать осколки. Сейчас я уже чувствовал нож и, видимо, побледнел, так как сестра наклонилась ко мне и, улыбнувшись, потрепала меня по голому плечу. Рука у нее была маленькая, белая, с пухленькими пальчиками, и очень нежная. И не знаю, по какой ассоциации, я почему-то вспомнил свою мать, далекую, нежную и любящую. Много лет она не видела своего сына, а он эти годы валялся под рвущимися снарядами, ходил в атаку, пил водку, ругался и дружил с людьми, которые годились ему в отцы. Сколько раз он умирал и лежал на госпитальных койках, и резали его, забинтовывали, и он снова возвращался в траншеи, и снова ходил в атаку, и стрелял, и делал все это ради того, чтобы другим уже этого не делать никогда, чтобы она, мать его, спокойно жила и все другие жили спокойно... Мама, слышишь ли ты меня, своего сына, чувствуешь ли, что сын твой давно перестал быть мальчиком, стал взрослым и чужим? Нет, мама, не верь этому. Он по-прежнему маленький и беззащитный. Видишь: он готов расплакаться, когда нежные руки приласкали его, и он бы расплакался, если бы не девушка, которая стоит у дверей и смотрит на него из-под больших опущенных ресниц.
Я грубо отстранил сестру, но голова закружилась, и почему-то стало муторно. Я боялся, как бы меня не стошнило. Ноге совершенно не было больно, только неприятно было смотреть, как из раны течет кровь и простыня набухает и оседает складками, красная и тяжелая. И только когда рану стали зашивать, я почувствовал боль, но и то на мгновение. Мне стало очень нехорошо. Казалось, что это не моя нога и даже не брезент, а тяжелая кожаная покрышка от футбольного мяча, и ее зашнуровывают почему-то без надутой камеры, пустую, и торопятся к матчу и не попадают иглой с зашнуровкой в дырки. И продергивают шнурок прямо через кожу, и нога не моя, и мутит всего, и голова кружится, а мама где-то далеко и не знает, что сын ее умирает в очередной раз, и палата перевертывается вверх ногами, а потом в обратную сторону, и так несколько раз, как маятник, и ногу шнуруют и шнуруют...
Мне было стыдно перед Машенькой за свою слабость, и я попытался улыбнуться. Она тоже мне улыбнулась, а когда кончили операцию, проводила меня в палату. Ночью больная нога мучительно ныла, но дежурила Машенька, и она пришла ко мне и сделала так, что я забыл о своей ноге. Она сидела около меня в темной палате, и я обнимал ее здоровой рукой и прижимал ее голову к своей груди. В комнате была темнота от замаскированных окон, только полоска света падала из коридора в приоткрытую дверь, на улице капало с крыши, девятнадцать человек лежали в моей палате, и, конечно, половина из них не спала, а я целовал Машеньку в самые губы, и капал дождь, и было темно и тихо, и Машенька была со мной, и нога больше не болит, и так бы всегда и всегда.