Борис Порфирьев - Костер на льду (повесть и рассказы)
Костин обрадовался этому и, тяжело поднявшись, подошел к Матвеенко. За весь день они не перемолвились ни словом и сейчас только переглянулись, поняв друг друга со взгляда.
— Давай, командир, поедим,— сказал Матвеенко.
И Костин понял, что в этих словах содержится все, что ему хотел сказать Матвеенко: и то, что погибли их товарищи, и то, что они вот остались живы, и что отбили все атаки, и что завтра опять начнется этот ад.
Таня перебинтовывала голову Иванову, и тот сидел, зажмурив глаза и сжав губы.
Старшина и связной перебывали за день во всех взводах и рассказывали сейчас об обстановке. Для Быкова термос с обедом оказался велик, как был сейчас велик и для взвода Костина.
Взвод Быкова отбил три танковых атаки и потерял почти весь личный состав. Командир роты приказал Костину и Быкову держаться последние сутки, а завтра вечером обещал заменить их. А сейчас оставлял у Костина связного и старшину. Костин знал, что очень трудно держать впятером этот дом в таких условиях. Но он знал также, что приказ надо выполнять, и ничего не сказал, а стал есть из котелка вместе с Матвеенко.
Совсем стемнело, и последняя трудная ночь легла на них, поглотив дневной грохот. Тишина была осязаемой после такого дня, и отдельные выстрелы казались трескотней.
Ракеты метались в вышине, прыгали лучи и плыли разноцветные трассы. Костин сидел, вновь прислонившись к стене, закутавшись в шинель, и смотрел в прохладную ночь. И думал, что вокруг лежит огромная страна, которая приказала им отстоять Сталинград, которая сказала им: «Ни шагу назад!» И вот они выполнили сегодня ее приказ, не отступив ни на шаг. И завтра они не отступят ни на шаг. И так всегда. А если же погибнут, на их место встанут новые семенчуки и костины и все равно отстоят Сталинград. Он сидел и думал о том, что немцы затеяли бесполезное дело. Наедине думалось проще, чем в разговорах во взводе,— и он думал сейчас именно о том, что немцы затеяли бесполезное дело.
Он заснул, прижавшись к стене.
Утро началось грохотом и воем, и снова воздух рвался на части.
И все началось снова. Самолеты с сиренами бросали бомбы. И бомбы тоже были с сиренами. И они визжали и рвали воздух и землю.
В полдень был убит связной, и его место заняла Таня, взяв его автомат. Она не ушла ночью отсюда, а сейчас, при свете, нельзя было идти.
В конце квартала появились танки.
Улица была узкой, и это было хорошо. Стоило подбить хоть один танк, и он бы загородил дорогу остальным.
Костин знал это и, лежа у противотанкового ружья, дрожал от волнения. И вновь он заставил себя остановить эту дрожь.
Танки шли один за другим, лязгая гусеницами по камням мостовой, и головной танк стрелял из пушки.
Вдавив приклад в плечо, Костин прицелился в башню, но рядом разорвался снаряд, и осколок вышиб «ПТР» и попал ему в левую руку. Он поднял руку, и кисть повисла, держась на коже и сухожилиях, и из нее торчала белая кость. Он подхватил кисть правой рукой и видел, как в этот момент вскочил Матвеенко и взмахнул бутылкой. Бутылка пролетела по дуге, перевертываясь через горлышко, и ударилась в башню танка. Костин видел, как она разбилась, и представил себе этот веселый звон. И видел, как пламя охватило башню — синее пламя и поползло книзу.
Так же он видел, как упал Матвеенко. Упал с груды камней туда, на улицу, головой вниз. Костин лежал на боку, прижимая кисть левой руки к груди, и глядел широко открытыми глазами впереди себя. Вновь все ходило вокруг, и ему казалось, что его кто-то укачивает.
Потом он открыл глаза и увидел, как у пулемета лежала Таня и неистово водила его стволом. Лицо ее было бледно, глаза заплаканы и дрожала нижняя челюсть.
Она прижалась к земле, вошла в нее, и ее гимнастерка была на спине такой же мокрой, как вчера у Матвеенко.
Старшина лежал у стены в той же позе, как и Кравков, у которого вчера Костин взял фляжку.
Снова все закружилось, но Костин открыл глаза и смотрел на Таню. Она продолжала стрелять, и желтые гильзы вылетали снизу одна за другой и падали в груду, ударяясь и отскакивая, и скатывались по кирпичам.
Все ходило вокруг — земля и небо,— все вспыхивало и грохотало, а Костин смотрел, как девушка лежала у пулемета и неистово стреляла по врагам.
Пекло солнце... Солнце стояло над западной трибуной, и он вышел с мячом на ворота, но защитник помешал ему забить гол... И Костин лежал и смотрел, и смотрел, не отрываясь, на стрелявшую девушку.
Она все продолжала стрелять, поливая пулемет из фляги, вставляя новые диски, ругаясь и плача, размазывая грязь и слезы по лицу.
Он видел в амбразуру, что головной танк все еще кружится на одном месте, но другой обходил его справа, и .Костин понял, что он ошибся в расчетах.
Костин знал, что он не имеет права лежать вот так. Пусть кровь течет, и кружится голова,— но Костин не имеет на это права. И он поднялся, не чувствуя веса тела, не чувствуя висящей кисти, и подошел к амбразуре и взял с камней бутылку.
Танк, опрокинув при повороте телеграфный столб, выходил сюда, и Костин швырнул бутылку, и она, также перевертываясь через горлышко, пролетела и брызнула осколками и огнем.
И танк тоже сделал попытку завертеться, но сразу же уперся в стену и в головной танк и застрял, а пламя — синенькое, веселое пламя — забегало по нему, и он грохнул, опередив своего собрата, и черный дым пошел из него клубами.
Костин выполнил свой долг; и это было его последней мыслью.
Он не видел, как из-за угла вырвались наши танки с вросшими в их броню автоматчиками, не видел, как через двор пробежал взвод Ланкевича, ведомый самим Тквалидзе, не видел, как с земли сорвалась девушка и влилась в этот единый порыв. Она бежала рядом с бойцами, с широко открытым ртом, крича что-то яростное и стреляя на ходу из автомата, висящего через плечо.
А кругом стояли сплошной грохот и вой, и в грохоте этом был и ее голос, призывающий к мести за смерть всех тех, кто не мог уже бежать рядом с ней.
1944.
Синеглазое счастье
Мне редко приходилось сталкиваться с Машенькой, потому что палата, в которой она работала, была в противоположном конце коридора. Машеньку я почти совершенно не знал, но все же она занимала мои мысли больше, чем другие сестры нашего госпиталя. Я вовсе не собирался ухаживать за ней и даже не хотел с нею дружить: она мне нравилась больше, чем другие, но через два месяца я все равно возвращался в часть.
Но смотреть на нее я любил, так как для этого не надо было выдумывать красивые слова и давать обещания, а можно было молчать и просто смотреть. Каждое утро, когда она дежурила, я выходил в коридор, доставал папиросу и прикуривал у кого-нибудь из лежащих в коридоре, потому что это было проще, чем одной рукой зажигать спичку, и стоял у дверей своей палаты, и курил, и ждал, когда появится Машенька.
Если я выходил рано, то мне долго приходилось стоять; я стоял и слушал, как в конце коридора бренчат посудой. По бокам коридора стояли койки, так как места в госпитале не хватало, а нас привезли чуть ли не целый эшелон, и комиссия, которая должна была рассортировать раненых по другим госпиталям, еще не приезжала. В коридоре лежали почти все с ампутированными ногами, они редко поднимались и почти еще не пользовались костылями, а раненые из других палат в это время еще не вставали, и поэтому в коридоре не было движения. Я стоял и смотрел, как мутный свет падал в широкие окна, как проходила какая-нибудь сестра с кувшином и подавала умываться больному, как больной капризничал и она долго его уговаривала. Потом начинали разносить завтрак, и я ждал, когда появится Машенька. Она шла, всегда немного улыбаясь, чуть-чуть, только краешками губ, и несла над головой деревянный поднос с тарелками; я смотрел, как она проходила мимо, и поворачивал голову, и затягивался папиросой.
Одевалась она очень небрежно, волосы были растрепаны и лезли из-под косынки. Почему-то, несмотря на едва тающий на улице снег, она всегда ходила без чулок. И я очень любил смотреть на ее ноги в меховых полусапожках: мне казалось, что я еще не видал ни у одной женщины таких стройных ног, и мне всегда хотелось посмотреть на ее ноги в шелковых чулках и каких-нибудь красивых туфлях с огромным каблуком и на нее в крепдешиновом платье и с интересной прической, смеющуюся, веселую и остроумную. Я знал, что она в жизни именно такая, а здесь она была в мятом халате, и всегда молчала, и проходила по коридору одна, и я смотрел ей вслед, а она шла, подняв поднос над головой. Она проходила много раз по коридору, и я все стоял, смотрел и курил, и мутный свет падал через большие окна.
Потом она приносила завтрак в нашу палату; я сторонился у дверей и давал ей пройти, но никогда не здоровался. После того, как она проходила по коридору в последний раз, я входил в свою палату и садился на койку; положив раненую ногу на табуретку, начинал завтракать. Я все думал о Машеньке. И решил: надо все-таки меньше о ней думать. Не стоит думать о Машеньке. Не стоит о ней думать.