Ион Друцэ - Бремя нашей доброты
Он как-то устало, безразлично подумал — бог с ними, пускай плачут. У них своя печаль, у меня своя. Но это поскуливание перешло в горький детский плач, а на детское горе слух Карабуша был всегда очень чуток. К тому же, когда детский плач стих перед новым взрывом, до него донесся шум дождя.
— Эй, кто там? Чего не входишь?
И никого. Дождь шел вовсю, но дверь стояла прикрытая, никто не стучался, и тогда Онаке, поднявшись со скамеечки, открыл.
— Господи, как я его забыл!
Это был он, маленький цыганенок с огромным мокрым барабаном за спиной. Он один не бросил Онакия. Он оставался ему верным до конца, но теперь, почувствовав приближение кончины своего хозяина, всхлипывал. Он плакал и убивался над своей горькой судьбой, потому что в самом деле куда ему теперь деваться — поздней осенью в мокром, одиноком поле?
— Да как ты мог подумать, что я оставлю тебя тут одного!..
Онаке развел огонь, высушил всю его одежду, высушил ему барабан и палочки. К утру дождь стих, но они, пережидая, пока поле просохнет хоть немного, поели теплой мамалыги с брынзой.
— Помнится мне, когда-то было здесь, неподалеку, красивое человеческое поселение с надежным, хорошим народом. Теперь там не то, но я все равно сведу тебя туда и там оставлю. Ты старайся не уходить оттуда, потому что, если когда и будет что хорошее, то, думается мне, на том же самом месте взойдет.
Под вечер, взяв фуфайку, чугунок и трехногую скамеечку, поманив за собой цыганенка, Онаке вышел из землянки и пошел напрямик по мокрому полю к своей родной Чутуре. Шел он медленно, усталой, расслабленной походкой, словно возвращался с пахоты. Поле было трудным, плуг старый, лошади измотанные, и эта растянувшаяся на семьдесят лет пахота изнурила его совершенно. И все-таки он не изменил себе, несмотря ни на что. Он исполнил свой труд, перепахал свое поле, и вот он возвращается к себе домой. Идет медленно, прислушивается к своей ноющей усталости, прощается с лежащими кругом полями и в то же время думает, как хорошо, что человеку не дано до всего докопаться. Вот оно, поле, а вот старик идет. Все кажется простым, a вот поди узнай, что теплится под этими бороздами, попробуй догадаться, откуда идет этот старик и куда он держит путь?
Вечерние сумерки заглатывают наспех, не прожевывая, поле за полем, и вот уже все утонуло в темноте. Виден только пятачок, куда ногой ступить, и шаг получается мягким, робким. Небо синее, огромное, а земли совсем нет, ну ни крошки, только маленький пятачок под ногами. И тишина кругом стоит глубокая, одуряющая, и в этой тишине слышно только, как шумит ветер в качающихся посадках.
И все-таки что там ни толкуй, а красиво, когда идет вот так человек по голым полям, возвращаясь перед самой зимой к себе в деревню. Карабуш идет долго, то дорогами, то тропинками, то пастбищами, то полями. Ему приятно, что он до конца сохранил эту размеренность своей походки, и он бы еще долго так шел, но вдруг его правая рука принялась шарить в кармане в поисках маленького ключа от дверного замочка. Это означало, что деревня где-то совсем рядом. Он не стал оглядываться и гадать — он доверял своей правой руке, она у него была умница и знала лучше, когда дом близок.
И стало ему хорошо. Запахло дымком вечерней топки, ветер доносил собачий лай, слышны были голоса, а он все шел, думая о чем-то своем. И только когда ярко освещенная окраина Чутуры выглянула из-за пригорка совсем рядом, Онаке остановился передохнуть. Повел плечами от приятной осенней зябкости и, вспомнив запасы припрятанных на зиму дров и хорошую печку, крякнул от предстоящего удовольствия, как это обычно делают задержавшиеся в пути крестьяне, когда наконец им удается добраться до своего очага.
Первая спичка оказалась никудышной. Половина головки сразу отлетела; вторая, едва зарумянившись, тут же выдохлась. Онаке подумал, что, верно, опять пойдут дожди — спички и соль задолго до их наступления начинают сыреть. Зато третья оправдала весь коробок. Онаке метил ею в самое нутро разложенных в печи дров, но загорелась только тоненькая щепочка в правом уголке. Огонь всегда любит почудить — ты открываешь ему двери, а он норовит пролезть в окошко.
Горит, однако. Прозрачный, розовый завиток пламени сдуру принимается облизывать огромное, в тысячу раз больше его полено и удивляется, отчего это полено не загорается. Еще бы не удивиться. Правая рука Карабуша принялась хлопать по карманам в поисках спичек, да только эта розовая крошка, в последнее мгновение сообразив, что дело худо, с лету подобрала посильную для себя щепку и, чуть раздавшись в поясе, снова вернулась к тому полену. Упрямство — это не ум, но характер.
А дело тем временем движется. Печь по-прежнему угрюмо молчит, она еще дышит холодом, но цепочки горячих причудливых змеек ручейком потекли под поленья. Тут потолкутся, да все напрасно, там затрепещут новым дыханием, хотя и не рассчитывали на это. И мечутся, и мечутся, и то свяжутся единым клубком, то, рассорившись, разлетятся кудрявыми брызгами, и уже каждый сам себе голова. Они еще ничего не соображают, ничего не умеют, все эти дурачества перешли к ним по наследству от прошлого огня, шумевшего в этой печи, да только попробуй сказать им об этом. Они ничего не видят, не слышат, они сами себе голова. Все им дается легко, но они этому не рады, им бы только побегать, порезвиться, и, глядя на эти бесконечные дурачества едва занимающегося огня, Карабуш вспоминает свое далекое детство. Каким прекрасным нам видится тогда мир, как ловко нас жизнь заманивает все дальше, вглубь, и в этом есть большой смысл, без этого священного обмана, видимо, и самому огню не обойтись.
За детством ходит юность по пятам и старается прийти пораньше, урвать кусочек, потому что, кто знает, может быть, зрелый возраст, в свою очередь, тоже придет раньше, чем ему бы следовало. Юность — это прекрасная пора великого нескончаемого удивления. Казалось бы, до чего все просто — тут печь, тут выходящий через крышу на улицу дымоход, и что же в этом удивительного? А огню вот интересно. То дотянется красной лапкой, то начнет принюхиваться, и вдруг, став на цыпочки, скрутившись жгутом, пламя выскочило на улицу. В доме снова тихо и темно. Кончилась топка, огонь потух. Пламя убежало, но несколько обгорелых поленьев, чуть искрясь, дежурят, освещая в темноте обратный путь, и это было неспроста. Пламя блуждало недолго. Оно вернулось. И страшно, и стыдно, и зябко ему. Огонь принимается по-взрослому за дело, и, обхватив посильную для себя охапку поленьев, дышит на них, сжимает, сплетает, увязывает их меж собой, и в этих тяжелых, немыслимых трудах, глядишь, и прошла юность.
Теперь в печи сплошной рев. Большие поленья стоят целехонькие, они едва успели обуглиться, а кругом бушует море огня. Пламя то собьется в единый слепящий клубок, то рассыплется брызгами, точно с наковальни, потом стихнет, и в ту секунду немыслимой тишины оно молча, упиваясь собой, горит вовсю, и все этому огню мало: мало любви, такой, чтобы испепелиться, мало ненависти, такой, чтобы замертво сразить.
По смуглым морщинистым щекам Карабуша блуждает слезинка. Он смотрит на молодость огня, не мигая, не дыша, потому что молодость — это то великое чудо, которое его всегда завораживало. Всю жизнь, встречая это чудо, он гадал про себя: выдержит ли оно, созреет ли умом и духом, чтобы совладать с отпущенной силой, или надломится, поплатившись гибелью за свое неосмысленное богатство?
Слава богу, обошлось. Отбушевали страсти. Большой венок горячих маковых головок, рассыпанных в печи, все играя тенями, вдруг в какое-то мгновение превратился в рыжую Молду, дремлющую у порога. Мирно лежит на вытянутых лапах такая смурная, такая отчаянная, такая верная голова… Размеренно, в такт дыханию, трепещут ноздри, нервно вздрагивают веки, и лохматая, латаная-перелатаная шкура замерла в ожидании прикосновения любящих рук. И в самом деле, старческая рука поднимается с коленей, но нет, нельзя же, она строгая, она этого не любит…
А слезинки текут и текут по щекам Онакия, потому что две мировые войны, и Тинкуца, и бурный Днестр, и Чутура, и паханое-перепаханое из года в год поле — все это вдруг приняло один-единственный облик. И если бы только одно это чудо было в жизни, то и тогда бы стоило жить! Гремят медью тридцать степных колоколен, да что ему, Карабушу, в этом перезвоне. Он счастлив, он счастлив как никогда: еще минута — и он выйдет на улицу, позовет людей, чтобы показать им это великое чудо, имя которому — Молда. Боже мой, сколько она блуждала по этому краю в поисках хозяина! Искала человека, может, и не очень богатого, и не очень мудрого, но верного, потому что в ее понимании жизнь — это прежде всего верность. И вот она нашла дом Карабуша, пришла к нему, залезла на охапку трухлявой соломы, и люди бог весть из каких далей наведывались, чтобы посмотреть на нее своими глазами, ибо была она в ту пору живой легендой.
Теперь уже мало кто помнит те холодные, те голодные дни, когда налетели серые хищники. А пережившие те времена знают, что все висело на волоске. И, кто знает, как бы все обернулось, если бы не смелость, отчаянность этой рыжей Молды, если бы не ее бесконечная преданность простому роду плугарей.