Ион Друцэ - Бремя нашей доброты
Весть о предстоящей гулянке в доме Мирчи взвинтила музыкантов до предела. Они и слышать о ней не хотели, будь то рождество или крестины. К тому времени Онаке уже постарел, и музыканты его легко одолевали. Старику не хватало доказательств, не хватало слов, не хватало злости, и они, учуяв свою безнаказанность, просто издевались. Они не пустили его к дочери в район, не пустили сходить помочь зятю, не пустили пойти встретить внука.
И вот настал тот нелегкий зимний вечер. В доме Карабуша тихо, только огонь в печи потрескивает. За весь вечер ни с кем слова не вымолвил. Наступили сумерки, где-то далеко, в том конце деревни, буйная, искрящаяся мелодия возвещала, что начались крестины его внука, а Онакий сидит, топит печь. Тут же стоят, воинственные как никогда музыканты, а над ними царит зловещая тишина. Огромные черные тучи несутся навстречу друг другу. Приближался последний бой.
Карабуш не собирался уступать. И они не собирались. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но вот раздались шаги и на пороге появилась Параскица. Она вошла, посиневшая от холода, ее озябшие руки как-то стыдливо потянулись к огню, но она не пустила их, она всплеснула ими, озябшими, над головой и в ужасе пролепетала:
— У вас же одна дочка, Онаке. Одна-единственная!..
И ушла.
Кончив топить печку, Онаке встал. В доме по-прежнему стояла глубокая тишина, но она уже не пугала его. Нуца была его кровью, у нее родился сын, сегодня был праздник по поводу того, что ветви его же рода разрастались, и он пойдет туда, чего бы ему это ни стоило. Надел пальто, шапку. В сенцах, в темноте, пошарил на пустой бочке, ища замок, где он обычно клал его. И тут в темноте музыканты нагнали его и снова принялись ворчать. Онаке выругал их, впервые в жизни выругал их грубыми мужицкими словами и вышел.
Он ушел, а они остались. К своему несчастью, он забыл запереть дверь дома. Может, потому, что он их выругал, а может, потому, что забыл дверь запереть, они ушли, и когда он вернулся, дом был пустой. Только на второй день он обнаружил на печи маленького цыганенка с барабаном — он бы тоже, наверно, ушел, но, должно, сладко спал, и те не смогли его добудиться.
«Ладно, — подумал Онаке, — в конце концов, им так или иначе нужно было уходить, а с меня, если быть бережливым, хватит и одного музыканта…»
Но, оказывается, Чутура, эти шестьсот строений из побеленной глины, все знает, все помнит, все видит. И сразу же после крестин, рано утром, когда Онаке пошел к колодцу, Чутура уже знала, что времена переменились, и долго смотрела ему вслед, как бы говоря: ну что, старик, теперь уже не то, что было? И ведь говорили тебе: смотри, Онаке, добром это не кончится, уйдут они, бросят тебя как пить дать — так нет же, не верил…
— Ничего, — говорил Онаке, — один барабанщик у меня все-таки остался, а барабан, если хотите знать, это самое главное в любой музыке…
— Чего, где? А ну давай, показывай его…
Старик кидался за ним, а этот паршивец словно знал, о чем речь. Всю жизнь бегал за ним и бил в барабан, а тут, видите ли, начал стесняться и то забегал вперед, то отставал бог знает на каком перекрестке, то забудет дома барабан. Был он еще малым и глупым, а Чутура — старой и хитрой лисой, если кому надо было задурить голову; и вот начал то один, то другой заманивать цыганенка.
Карабуш стоял и удивлялся — поразительный народ! Последнее отбирают. Отбирают даже то, что им в жизни не пригодится, отбирают только потому, что они моложе, сильнее, а сильных, конечно, никто не спрашивает, имеют они право или нет… Это была старая истина, она была известна Карабушу давно, да только он каждый раз по-новому на нее натыкался и все никак не мог с ней примириться.
Последовавшие за этим несколько месяцев были для Онакия сплошным мучением. Чтобы как-то уберечь хоть этого последнего музыканта, он старался не особенно мозолить людям глаза, а если и выходил в деревню, был учтив с каждым и у каждой калитки готов был постоять сколько угодно, поговорить о чем угодно, только все было напрасно. Чутуряне, едва завидев его, уже думали про себя — скажи на милость, этот до сих пор все еще шествует! Да на кой ему, этому старому хрычу, барабанщик! У него что, особая ставка?
К счастью, в середине лета правление начало искать сторожа для старых, поломанных, собранных в поле машин. Это железное кладбище чем-то привлекло Карабуша — можно было уехать из Чутуры, дать ей одуматься и в то же время оставаться почти дома. Охотников было много, но правление, обещая полтрудодня на день и уголь для топки печи на зиму, землянку строить не хотело. Пускай, дескать, сами сторожа и строят, делать им там все равно нечего, но строить люди отказывались.
У Карабуша не было никакой охоты возиться с той землянкой, но ему приснился однажды странный сон. Дело представилось таким образом — стояла тихая лунная ночь, он почему-то был один в огромном кукурузном поле, и оттуда-то из невероятной дали все время доносился бередящий душу собачий вой.
— Да это же моя собака! — крикнул он что было сил и почему-то пустился плавать по тому нескончаемому кукурузному полю. Горы початков валились на него со всех сторон, он из-под них с трудом выныривал и при этом истошно вопил: «О-о-олдд-а-а-а…»
Проснувшись, весь в испарине, он тут же выскочил на улицу и крайне удивился тому, что действительно стояла точно такая лунная ночь, какая ему только что приснилась, и ветер доносил с поля сквозь тишину ночи еле слышимый шорох кукурузных полей, и что-то ему еще почудилось в той дальней дали, откуда приходят иногда звуки и голоса, бередящие нашу душу…
На следующий же день рано утречком, недолго думая, он взял лопату, чугунок, выпросил у Нуцы трехногую низенькую скамеечку, на которой любил сидеть, попрощался с соседями, запер дом на замок, поманил за собой цыганенка и отправился в то поле.
Лето было коротким, едва успел старик перекрыть, обжить землянку, и сразу наступила осень, а вместе с осенью в Сорокскую степь приходит время женихов и невест, время свадеб и веселья. Онаке всю жизнь, с каких пор помнил себя, любил бегать по свадьбам. Малышом он шел туда, вцепившись в длиннополую бабушкину юбку, и возвращался когда с пряником, когда с орехом. Став подростком, он бегал на свадьбы со своими одногодками и долго простаивал перед толстым цыганом, у которого была большая, отливающая золотом труба. Он стоял так, не мигая, и все стоял, пока не окоченеет, пока не оглохнет от звона меди. Парнишкой он, набрав полное ведро воды, выжидал на перекрестках возвращения молодых из церкви. Когда они проезжали мимо, он, размахнувшись, окатывал копыта лошадей, и, по установленному обычаю, молодые бросали ему в пустое ведро одну-две монетки.
Потом его стали приглашать шафером, и невеста привязывала к его правому рукаву платочек, и целый день он бывал таким счастливым, что весь окружающий мир: и дома, и заборы, и солнце, и лица людей — качался в глазах от волнения. Потом, когда пришло время, односельчане видели его женихом, затем он охотно соглашался быть сватом, примирять враждующие стороны, и с его легкой руки многие находили свое счастье. Свадьбы в его жизни шли вереницей, и, гуляя на чужих, он собирался сыграть три отличные свадьбы в своем доме, но что поделаешь — справил только одну, дочери. Сыновья не вернулись с войны. Но к свадьбам он всю жизнь питал слабость, и на старости лет, когда остался одиноким, его сердце по-прежнему трепетало, как только донесутся веселые затеи медных труб.
В разное время он разное любил в свадьбах. Подростком он буквально пьянел от разноцветной многоликой толпы, потом ему нравились девушки, танцы, со временем его начали увлекать молодые кумушки, вина и угощения. А к старости свадьбы начали будить в нем отеческие чувства. Он шел на них и долгие часы просиживал меж стариками, ожидая, когда, по установленным обычаям, настанет время прощания. На пороге родительского дома невеста прощалась со своими родителями. Музыканты играли грустную мелодию, которая так и называлась — прощание. Невеста что-то шепчет, родители отвечают. И расплачется она, бедненькая, пустят родители слезу, а музыканты душу встревожат, и вместе с ними ревет весь женский род Чутуры. Хоть и печально, зато красиво-то как!
Свадьбы всегда были большой слабостью Онакия, и на старости лет, когда он остался совсем один, его по-прежнему тянуло туда. Теперь вот опять наступила осень, время женихов и невест, но эту осень ему суждено провести в поле, далеко от родной Чутуры. Что поделаешь, говорят, ни одно доброе дело не остается безнаказанным, а он, сеявший всю жизнь вокруг себя семена доброй воли, должен же был когда-нибудь поплатиться!
Да, у него была своя походка, и, боже ты мой, кому она мешала? Разве то, что принадлежит только нам, является укором для других? Неужели и людям присущ закон стадности, и каждая овечка, которая чуть отстала или пасется в сторонке, в конце концов будет наказана?!