Михаил Панин - Матюшенко обещал молчать
И мне бы промолчать, уступить отцу, тем более что спустя время мне все-таки довелось послужить и я убедился, что он был прав: везде что-нибудь берешь, но нигде как в армии так не учишься ценить свободу и товарищей, деливших с тобой хлеб и труд. Полузабытые лица стоявших с тобой в строю возникнут иной раз как терпкие слова присяги. И укрепят в главном: отечество — самый большой твой капитал.
А я кипел, возмущался его солдафонством. Он тоже напрыгивал на меня как петух. И тогда снова как буфер вставала между нами мать.
— Да, да, отец прав, не спорь. Армия — лучше всякого института. Это точно, я знаю. А что, я тоже служила, объездила всю страну с отцом. И на Дальнем Востоке жили, и на Севере. Армия, это, знаешь... — и она, подмигнув мне, ласково теребила поредевшую отцовскую шевелюру.
Он еще хотел сердиться, но уже не мог.
— Если бы наш отец не служил в армии, разве он был бы такой умный? Попробуй: все передовые из газет наизусть знает, мемуары, всех маршалов перечитал. Такой стратег...
И вот он уже смеется, шутливо замахивается на мать. Мир восстановлен. Он говорит:
— Ничего, есть еще порох в пороховницах.
— Есть-то есть, да вот беда — сыплется... — вздыхает мать.
— Уйди! — шумит на нее отец. — Сыплется! В случае чего мы еще пригодимся, поучим молодежь.
— Ты погляди, какой герой. Корвалол принимал сегодня? Чему же ты научишь молодежь, пехота? Сейчас вон везде ракеты, электроника.
— Научу, будь спокойна. Пехота — царица полей.
— А чего там, в пехоте, учить-то? Из винтовки стрелять? Так теперь все грамотные, и без тебя умеют. Это ты в свое время, два года в Москве маршировать учился после церковно-приходской...
Он всем своим видом показывал, что не стоило бы с дураками говорить, но не выдерживал и снова начинал бегать по комнате.
— Чего в пехоте учить? Да что вы понимаете в этом деле! А ну вот ты, — тыкал в меня пальцем, — с высшим образованием, ты лежишь в обороне, и у тебя пулемет. А на тебя идут в атаку, ну, скажем... — Он скреб макушку, соображая, кто бы это мог на меня идти, ибо тут можно совершить политическую ошибку...
— Супостаты, — подсказывал я ему.
— Фашисты идут, вот кто! Рота или батальон. Вводная: с какой дистанции ты откроешь по ним огонь? А ну скажи!
— Можно мне? — с серьезным видом поднимает руку мать.
— Уйди! Пускай он скажет.
Я говорил:
— Ну, подпущу поближе и открою.
— С какой дистанции, я спрашиваю?
— Ну, метров на пятьдесят подпущу, а то и ближе. Нервы у меня крепкие.
О, как он ликовал!
— Мать, ты слышишь! Метров на пятьдесят, а то и ближе! Дурень, да тебя гранатами закидают с такой дистанции. С твоими крепкими нервами, с пулеметом и высшим образованием. Сам ляжешь и других положишь, кто за тобой стоит. Вот тебе и нечему в пехоте учиться. — И цитировал, кажется, какой-то боевой устав: — «Огонь по противнику открывается с приближением его на дальность действительного огня». А на сколько пулемет бьет? То-то. Так что больше со мной не спорь.
Он выходил ненадолго из комнаты, пил на кухне свой корвалол и снова возвращался.
— И потом, заметь, я ведь не только пехота, — говорил, морщась от лекарства. — Тьфу, гадость! Я ведь еще и старый разведчик, — и таинственно подмигивал мне — мол, это уже совсем другое дело и об этом тебе не положено много знать.
В сорок девятом году он вернулся из Прибалтики, где вылавливал по лесам банды националистов. Приехал худой, черный, в каждом кармане по пистолету и долгое время еще, ложась спать, клал под подушку тяжеленный «ТТ». Как-то, вскоре после приезда, отец увидел меня на улице с Витькой Марковым, закадычным приятелем, и спросил:
— Это какой Марков? Не тот ли, у которого отец был бургомистром при немцах, а брат сдался в плен?
А это был тот самый Марков.
Дня через два нас с Марковым рассадили по разным партам, мы не соглашались, шумели, но директорша завела меня в свой кабинет и сказала, что вчера в школу приходил мой отец...
И еще долго ему мерещилась везде «контра».
У него был брат Андрей — танкист, младший лейтенант, погибший в сорок пятом году под Прагой. Отец очень его любил и, бывало, по многу раз читал мне его фронтовые письма. Они, как правило, всегда начинались одной и той же фразой: «Добрый день или ведер, любезный брат мой Михаил Алексеевич», а заканчивались бодрой уверенностью в том, что «хотя Гитлер и огрызается, он все равно будет разбит и уничтожен нашей доблестной Красной Армией. Добьем врага в его берлоге...» И только в одном письме, присланном отцу с какой-то оказией, он просил похлопотать, чтобы его перевели куда-нибудь из танковой части, иначе его обязательно убьют. Отец в конце войны служил при штабе армии и казался ему всемогущим. «Дорогой брат, — писал Андрей, — я уже два года воюю механиком-водителем, у меня орденов — пять штук, и мне не стыдно просить тебя об этом. Победа близко, и умереть перед самым концом обидно. Если это в твоих силах, помоги...»
Он сгорел в танке восьмого мая.
Так вот, года три назад, когда отец был уже старым, больным человеком, почти не вставал с постели, к ним с матерью заявилась какая-то женщина и сказала, что Андрей вовсе не погиб, как все считают, а живет сейчас в Канаде. Откуда она это знает — неважно, а важно то, что он шлет брату пламенный привет...
И отец, старый разведчик, ей поверил. Плакал, волновался, подробно выспрашивал, что и как. Та что-то плела, ночь у них ночевала, а днем исчезла, прихватив с собой скатерть со стола да еще какие-то ложки.
— Ты же читал эти письма кому попало! — ругалась мать. — Вот она и воспользовалась, убогая. А ты и распустил уши.
— Ладно, мать, — оправдывался он, — черт с ней. Не в этом дело. Надо же, придумала — в Канаде. Чтобы Андрей... Это хорошо, что она у тебя скатерть сперла, знаем, по крайней мере, что за птица. А то бы вот думал: вдруг правда?
А вскоре после этого случая однажды ночью прошептал: «Шлет брату пламенный привет...» — и разрыдался.
Тогда мать и написала, что отец стал совсем плохой и надо бы мне приехать с ним повидаться.
Я приезжал на неделю, подолгу сидел возле его постели и намеренно беззаботно рассказывал о своей жизни — о работе, о семье. Он дремал, не выпуская из своей руки мою руку, но когда я, думая, что он уснул, осторожно поднимался, он открывал глаза и взглядом не приказывал — просил: еще... И я опять говорил, и опять вставал, и он наконец отпускал меня с понимающей улыбкой. Я выходил из комнаты, стыдясь облегчения, которое чувствовал, а он, наверное, испытывал то же, что испытываю я, когда мой сын, дав мне его чуть-чуть потискать, поласкать, выскальзывает с вежливой улыбкой из объятий и мне его уже не удержать.
3
И вот отец умер, а будто ничего не изменилось в моей жизни, она идет, как и до того шла: утром встаю, выкуриваю натощак папиросу, а жена, торопясь на работу, говорит: «Если не жаль себя, пожалей хоть сына». Она права, я понимаю, я делаю еще две-три сладчайшие затяжки, тушу окурок и объявляю торжественно в который раз: «Шабаш, ребята, я сегодня бросил курить». Жена машет рукой: «Наркоман, тебе надо лечиться», — и убегает.
А у меня еще есть время. Я кормлю завтраком сына, потом мы выходим на улицу, и я веду его в школу. По дороге он что-то рассказывает мне, что-то для него очень важное — мол, надо наконец завести собаку, а то вчера опять на него напали эти шестиклашки, налетело пять человек, нет, десять, отняли ранец и гоняли его ногами как футбольный мяч. А если бы у него была собака, верный друг, он бы тогда им показал. Он еще что-то говорит — кажется, он твердо решил стать космонавтом, а я думаю о том, что мне сегодня снился отец, что он умер и что прошел уже целый год. И еще о том, как удивительно спокойно я об этом думаю, — ведь умер мой отец.
Потом я сбоку внимательно смотрю на сына и почему-то крепко сжимаю в руке его ладонь.
На улице — ноябрь, темень. Почти девять часов, а фонари за сплошной завесой из мелкого дождя и снега горят, словно глубокой ночью. Все вокруг нас движется, спешит: люди, трамваи, троллейбусы, такси — сплошной поток, и мы подолгу стоим у каждого перехода. Мой космонавт нахохлился, как воробей, и отчего-то молчит — наверное, оттого, что я плохо поддерживаю разговор, — и я рассеянно думаю: давит ли на него темнота, как она на меня давит, ведь все-таки он тут родился, в этом городе, где лето пролетает как один день, а эта ночь так долго длится.
И я начинаю думать о тепле, о солнце; о Юге, но почему-то перед глазами встает не отпускной пейзаж с пальмами и кораблями у горизонта, а раскаленный пыльный шлях в степи, глубокие трещины в земле и в этом пекле, в самом его центре — я, стою на коленях в кузове подпрыгивающего на ухабах грузовика и то и дело упираюсь взглядом в длинный красный гроб. По сторонам гроба сидят моя сестра и мать в черных платочках да еще пяток наших родственников, приехавших хоронить отца. Солнце как с ума сошло, жара за тридцать, до кладбища километров семь, в объезд старого города, а тут еще, в сумятице, когда не знаешь, что и как делать и хочется от всего куда-нибудь сбежать, мы просчитались со стульями, когда соседи их подавали в грузовик, а потом уже неловко было просить еще один, и мне пришлось стать на колени.