Михаил Панин - Матюшенко обещал молчать
— Батюшки, никак лейтенант?
— Лейтенант.
— Молодец! — хвалит она. — Люблю военных!
Она придирчиво рассматривает со всех сторон, вертит парня, щупает казенный материал шинели.
— А знаешь, — говорит она, — раньше хоть и не носили погон, а форма красивше была. Кубики на петлицах были, по три на каждой.
— По два, тетя Маша.
— Может, и по два, — соглашается она, — кто его теперь знает. — И смотрит куда-то вдаль. — Служить где будешь?
— На Дальнем Востоке.
Что-то далекое и счастливое вдруг промелькнет у нее во взгляде, она всплеснет руками — как же, Дальний Восток, тот самый, да ведь она знает, она сама... Она захочет сказать, какой он прекрасный, этот Дальний Восток, как хорошо жить там, но вдруг опустит руки...
— Вот, значит, как, сбылась, стало быть, мечта?
— Сбылась, тетя Маша.
Какой-нибудь мальчишка гонит по улице колесо, остановится поглазеть на лейтенанта, шмыгнет носом и закричит на всю деревню:
— Маша! Что самое страшное в жизни?
Она не сердится ни на кого, с улыбкой щурится на мальчишку: поживешь — узнаешь. И машет на него рукой.
НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ
1
Мне снился отец. Снился еще молодым, полным сил и надежд мужчиной, бравым майором с новенькими погонами на плечах и с гордой улыбкой не очень сильного человека, наконец принесшего в дом удачу.
Он тогда долго ждал «майора», а производство все затягивалось и затягивалось. И, когда оно состоялось; отец прибежал домой среди рабочего дня, шмыгнул мимо меня в комнату и стал торопливо стаскивать с себя гимнастерку. Он вытряхнул из тумбочки на пол все, что там лежало — какие-то коробочки, катушки, пуговицы, — нашел иголку с ниткой и принялся пришивать новые погоны. Я стоял в дверях, но он не замечал меня, пыхтел, работал, потом увидел — и бросил мне старые, выцветшие от времени капитанские погоны: держи, грызлик.
Потом он снова надел гимнастерку, подпоясался ремнем с портупеей и подошел к зеркалу. И из зеркала на меня взглянул — кто? Наполеон на Аркольском мосту, Барклай де Толли, Рокоссовский...
Таким в сорок восьмом году его и запечатлел на портрете местный, фотограф Ткалич, пьяница и забулдыга. Портрет получился превосходный..«Вылитый Суворов», — говорила мать, но отец не замечал ее иронии, на радостях напоил Ткалича, а потом еще раза два приводил его домой, угощать. «Это не простой фотограф, это большо-ой художник!» — задобрял он мать, представляя ей лыко не вязавшего Ткалича, но та все равно сердилась, выталкивала «художника» за порог, бранила отца. А он, добрый и кроткий, валился на кровать и, стаскивая сапоги, подмигивал нам с сестренкой: «Ну, пошла пилить наша циркулярка». Потом он еще какое-то время влюбленно глядел на висевший на стуле китель с заветными погонами и наконец, счастливый, засыпал.
Что я еще помню из этой эпопеи с его майорством?
Помню, он говорил как-то, пришивая погоны теперь уже к шинели:
— Совсем другое дело — две большие звезды, просто и красиво. А то возишься, возишься с этими звездочками — восемь штук, и мелкие, как на небе.
И еще: мы тогда всей семьей стали часто ходить фотографироваться, и от того времени осталось много снимков. Отец на них совсем молодой, гораздо моложе меня теперешнего, и впереди у него была еще половина жизни, разумеется, лучшая половина — это можно прочесть на его лице, ибо жить майором, что ни говори, намного интереснее и веселей, чем капитаном, а кто так не думает, тот ничего не понял в жизни или просто не дослужился до,майора — откуда ему знать.
Мне снился отец... Я видел его так реально, близко и с такой пронзительной ясностью, что у меня во сне заболело сердце. Будто он надевал свой старый китель, прежнего еще фасона китель со стоячим воротником, вскинув голову, застегивал крючок под подбородком и говорил мне:
— А я знаю, почему ты примчался. То, бывало, ждешь, ждешь, годами не являешься, а тут... — И он подмигнул мне. — Я знаю, мать тебе телеграмму дала, что я умер. — И как рассмеется... — А я вот видишь, какой герой. А ну, где наша двухпудовая гиря! Мать, где наша гиря? — И мне хвастливо: — Ты сколько раз сейчас выжмешь? А я — раз десять! Вот тебе и помер... А еще Люда с Виктором приедут — красота!
Я хочу ему сказать, что это ведь не совсем... как тут точнее выразиться... не совсем прилично: дать телеграмму, что отец умер, а он, пожалуйста, двухпудовую гирю поднимает, десять раз. Меня же на работе отпустили, сочувствовали мне. Я это ему хочу сказать, но, как часто бывает во сне, не могу выговорить ни слова. А мать молча собирает на стол по случаю моего приезда, она поворачивает ко. мне спокойное лицо и говорит просто: «Мертвые, сынок, снятся, к ненастью».
Я смотрю на отца, а он будто не слышал, что сказала мать, стоит уже в шинели, в шапке-ушанке, хотя на дворе май, говорит мне:
— Ну, ты идешь? — И матери: — Ты, того, готовь нам закуску, а мы пройдемся. Я хочу ему показать наш микрорайон.
Сказать по правде, мне не очень хочется с ним идти, я не люблю этот микрорайон — два десятка стандартных пятиэтажных домишек среди голой степи, которыми он так гордится. Раньше мы жили совсем в другом месте, у железнодорожного вокзала, в кирпичном домике с огородом и садом, который сажали когда-то вместе с отцом. Это он доставал где-то дефицитные трехлетние саженцы, загоревшись идеей выводить новые сорта («Мичурин», — смеялась мать), копал под них ямки, а я помогал ему. Он суетился, бегал, замеряя глубину и ширину каждой ямки, требовал точного соблюдения размеров, какие были указаны в специальной книге, ни больше, ни меньше. А если я возражал — зачем такая точность, вырастет и так, — он призывал в судьи соседа дядю Леню шофера, но когда и тот говорил: «Та шо ж из нее — стрелять?» — прогонял всех и сам усердно доводил ямку до книжной точности. «Книжки, брат, не дураки пишут, — внушал он мне, внушал всю жизнь, покупая каждую новую книгу в нашем небогатом литературой районном книготорге. — Ты, главное, читай больше, остальное приложится». И, когда через много лет я впервые увидел живого писателя, меня, ей-богу, так и подмывало снять перед ним шапку.
Итак, мы посадили сад, и то ли на самом деле отцу попалась книжка грамотного садовода, или просто не подвела щедрая украинская земля, но сад у нас получился на славу: яблони, абрикосы, сливы, несколько черешен и вишен, но самое главное — десять кустов винограда, которым отец не мог нахвалиться. Правда, он сажал его уже без меня (я уехал учиться) — воткнул в землю сухие, мертвые с виду черенки, не очень-то веря, что когда-нибудь из них вырастет настоящий виноград, — все-таки у нас не Крым. А он разросся вовсю, плети толщиной в руку, листья — с ладонь, летом закрывал двор и сверху и с боков, и получалось — как в беседке. «Дамские пальчики», «мадлен», «рислинг»... Хватало и так поесть, и на вино. Отец любил вино. И даже когда «выпил свое», все продолжал делать — и натуральное, и закрепит, уставлял полки в кладовой бидончиками, пузатыми банками, глечиками — на мою долю. А я приезжал редко, не каждый год, и вина скапливалось, бывало, много.
А когда отец заболел, почти не поднимался, и матери тяжело стало управляться с ним, они сменили наш коммунхозовский домик с виноградом, но без удобств на небольшую квартиру в новом районе. Здесь им хорошо: и ванная, и туалет, и топить печь не надо, добывать уголь и дрова, я понимаю, но все равно в каждый мой приезд меня тянет на старое место как магнитом.
Вот и сейчас, наверное, это не отец, а я его сманил пройтись, и, может, гуляя, мы с ним дойдем до нашего старого дома, увидим сад, пирамидальные тополя вдоль ограды и. наши два окошка, из которых жизнь мне представлялась когда-то медлительной, как крестьянская арба, запряженная волами.
А на улице — что-то я не могу понять: день, ночь? Если день, то какой-то пасмурный, осенний, а я ведь точно знаю — май. А если ночь, то как на Севере летом, светлая, когда все будто застынет — деревья, трава, птицы и даже на небе облака. Такая тишина стоит... И ни души вокруг. Одни мы — я и отец. Идем, пробираемся по незастроенным еще замусоренным пустырям, мимо вырытых котлованов и молчаливых, кажется незаселенных еще домов. Отец, как и всю жизнь, куда-то торопится, спешит, забегает вперед и все объясняет мне: где будет кинотеатр, где магазин, а где уже в этом году откроют школу.
— Тут такого понастроят лет через пять — ахнешь! Шутка ли, завод союзного значения пустили, филиал КамАЗа, тут целый город будет, дай срок. Не хуже твоего Ленинграда. Не веришь?
— Как же, верю, — говорю я, а сам, на него глядя, думаю: «Город-то построят, вот только ты этого города не увидишь». Это я думаю, только думаю, но он меня перебивает на ходу:
— Молчи! Молчи, молчи, молчи. Ни слова об этом. Ш-ш-ш... — И палец приложил к губам. — Враг подслушивает.
И мы оба смеемся.
Мы идем, идем... Я еле за ним поспеваю. Пятиэтажные дома остались позади, мы перешли шоссейную дорогу, — и хоть бы одна машина! — давно уже идем старым городом, городом, больше похожим на село, где на дороге — куры, привязана к колышку коза, где пахнет из палисадников фиалкой, белой акацией, подсыхающей землей, сиренью, мятой, дымом весенних и осенних костров, яблоками — пахнет моим детством. Улицы: Южная, Котовского, Севастопольская, Тихая... И вдруг — что это? — знакомая-презнакомая музыка, но не могу вспомнить что, — думаю, думаю...