Эрнст Сафонов - Избранное
— Бывал в ваших местах когда-то, — сказал Дмитрий; оправдываясь, сказал: — Помню Клавдию. Девочка совсем была…
— В старину она, может, девочкой была, — засмеялся Гриша. — Как помню, Клавдия, она и есть Клавдия…
— Ты молодой — поэтому.
— И вы не старый.
— Ну, брат, разница!.. Сколько ж детей у нее, у Клавдии?
— Считай, ни одного.
— А этот?
— Приемыш.
— Ну? А муж?
— Объелся груш…
— Что ж, она, Клавдия, всегда… без мужа?
— Так уж и всегда!..
У Гриши, наверно, не было охоты разговаривать на эту тему; однако спрашивали: хоть отрывисто, полупренебрежительно — отвечал:
— У нее ж первый мужик был Толька Загвоздин. Он тихий, Толька Боцман…
— Кто?
— Прозвище такое — Боцман.
— А…
— Тихий, а пить стал — куда что делось! С ножом за ней бегал, дрались они…
— Дрались? — коченея от холодного возбуждения, переспросил Дмитрий.
— По-простому если сказать — дрались. Спасалась она от него…
— Где же он сейчас?
— Боцман-то? В Рязани, на заводе. Но это он подался в Рязань, когда Клавдия с учителем спуталась…
— Как спуталась?
— Приехал новый учитель, она жить с ним стала…
— Почему ж «спуталась»? А если полюбила?!
— А я знаю! — Гриша сплюнул в пол кабины, замолчал.
Дмитрий опять полез за сигаретами, еле справился бесчувственными пальцами с целлофановой оберткой на пачке; тоже помолчав, сделав несколько глубоких затяжек, спросил у Гриши:
— Где ж он, тот учитель?
— А помер, — ответил Гриша. — После гриппа осложнение на мозг — в неделю убрался. А сильный мужик был, из хохлов, высоченный… Однажды видел я через окно — он Клавдию по горенке на вытянутых руках носил… А она хоть сухая, но все ж при теле баба.
— Бог ты мой, — тихо сказал ледяными губами Дмитрий, — судьба-то…
— Судьба, — согласился разговорившийся Гриша. — Она и вдарилась тогда в водку от этой судьбы. После учителя-то… И куда там Тольке Боцману, хоть он мужик, — давала прикурить! В армию, помню, я уходил, самогона три четверти запасли…
— Не нужно об этом, — сказал Дмитрий. — Пьет сейчас?
— Нет. Года три, пожалуй, как выпрямилась. Пацанишку в детдоме взяла… А тут наш деревенский приехал — Иван Иваныч Симаков, без ног, на протезах… Летчик, в аварию попал. Поженились они, а у него одна пенсия сто семьдесят с чем-то рублей…
— При чем тут пенсия? — срываясь на досаду, перебил Дмитрий. — Нашли друг друга… как люди!
— А я знаю? — Гриша ответил. — Живут само собой в достатке, без шума, радиолу вечером крутят…
Трактор ревел, скрипели и трещали сзади сани, загруженные грязными железными бочками; сияла во всей своей ослепительности снежная равнина, и небо было свинцово-тяжелым, низким; полз впереди, стремился туда, где край неба соединялся с землей, рваный тракторный след, пробитый Гришей еще утром. Вдалеке стряли в сугробах тонкие столбы телефонной связи; бугрились, как бородавки на ровном, выпирали из снегов полузанесенные скирды.
Дмитрий был взволнован, и тяжело давили на него слова, сказанные Гришей про Клавдию, — слова голые, в суровой правдивой обнаженности, будто громко и не задумываясь высекал их Гриша на поверхности камня, и высек надежно, а камень этот сейчас перед Дмитрием — навис, огромный и темный. Дмитрий попытался вызвать в себе какое-нибудь воспоминание, способное облегчить, пролить бальзам на раны, — воспоминание из тех далеких дней: ведь тогда он был мальчишка, только-только молоко на губах обсыхало, а мальчишкам должно многое прощаться… Однако приходило на ум прежнее — вся эта история с фельетоном про Тимохина; и оказывается, у человеческой памяти есть подлое свойство: она ничего не выбрасывает, не теряет из своих миллионных кладовых, бережет до определенного момента, неожиданно с медвежьей услужливостью выдает на-гора́ то, о чем, казалось, накрепко забыто, о чем в конце концов можно было бы забыть…
Вот и сейчас Дмитрий, качаясь на тракторном сиденье, спрятав от Гриши лицо в поднятый воротник, с предельной отчетливостью у в и д е л тот день, когда сидел в кабинетике редакции за «Ундервудом», сочинял фельетон… Материал поддавался неохотно, будто разнокалиберные патроны не желали входить в один винтовочный магазин, — и незримое присутствие Клани, мысли о случившемся мешали. Про Кланю думалось тепло, с необъяснимым томлением в груди и во всем теле, а еще была тайная опасливо-настороженная гордость за себя — была она: все ж я мужчина!.. И отгонял прочь ощущение постыдного и унизительного, что горячими наплывами как бы извне, со стороны накатывалось на него и поджигало жгучей краской щеки: удирал, оставив на бугре Кланю, показав спину, — удирал! «Гарун бежал быстрее лани…»
И злясь, бил Митя пальцами по буковкам, высекал мстительно на машинке хлесткие слова — строчку за строчкой…
«…Бежал он в страхе с поля брани…»
Строчку за строчкой! Про травополку и что Тимохин против кукурузы. Об автопокрышках и баллонах, купленных на черном рынке. О массовом пьянстве накануне посевной, да еще с церковным песнопением (тут, конечно, приврал)! И про то, как избиваются в «Заре» колхозники и молчат про это, боясь председательской мести (тут, конечно, «дофантазировал»!).
Косые лучи входившего в силу весеннего солнца тревожили через окно белобрысый Митин затылок; сбоку, за соседним столиком, икал и покряхтывал неопохмеленный Поварков, названивал по телефону старик Курилкин, собирал информацию, — Митя же сочинял, Митя творил…
Заряд вдохновения иссяк где-то к обеду; оставив недопечатанную страницу в каретке «Ундервуда», Митя сходил домой, был накормлен бабушкой, прочитал центральные газеты, пришедшие, как всегда, с запозданием на сутки. В газетах столичные журналисты писали остро и красиво, смело подавали факты, — позавидовал Митя. И, вернувшись в редакцию, он стиснул зубы, собрал всю волю в кулак и торопливо допечатал заключительный, «ударный» абзац фельетона — про необмолоченные скирды, которые председатель при уборке п о ч е м у-т о оставил неучтенными и которые погибли от мышиного нашествия… Заголовок фельетону дал спокойный: «Ухабы». Акулов подправил: «Тимохинские ухабы». Подумал, зачеркнул прежнее, назвал по-новому — «…Закон не писан!».
…Все те дни оставили ощущение огромного неба над головой, под которым свободно и хмельно дышалось, и знал Митя, что скоро он уедет отсюда, «из страны березового ситца», — прости-прощай, былое, здравствуй, грядущее! В мае его вызвали в Рязань на месячный семинар; на весь июнь оставили стажироваться при отделе информации областной газеты; а вернулся в июле — со слезами на глазах Акулов подписывал приказ об освобождении от работы Д. С. Рогожина «в связи с выездом на учебу». Уезжал Митя в университет, уверенный, что там его ждут…
Тогда-то Митя и получил письмо из «Зари», написанное на тетрадочном листке высокими угловатыми буквами. Кланя сообщала, что вначале сильно сердилась на него, Митю, за Тимохина, за то, что не сдержал слова, но вот сейчас поняла: «общественное выше личного». Письмо было суховатое, в нем даже приводились цифры социалистических обязательств, взятых колхозом с приходом нового председателя, и лишь в конце странички, где и места, считай, не осталось для букв, уместилась кое-как прозрачная фраза:
«С нашего бугра вся дорога видна, гляжу я на нее…»
Митя долго — уже в Москве — носил это письмо в заднем кармане брюк, а после оно истерлось на сгибах, запотнилось — выбросил скатанным комочком в уличную урну. Хотел, правда, ответить Клане, да где уж там: столица — деспот, взяла к себе, обо всем заставит позабыть… И к тому ж на первых порах свирепо приходилось драться за право жить хотя бы относительно сытым — не сразу отыскал, где бы печатали, платили два-три червонца в месяц… Карабкался упрямый Митя по нескончаемой лестнице вверх, некогда было перевести дух, вниз посмотреть. (Иное дело сейчас, когда уже не Митя — «молодой писатель» Дмитрий Рогожин…)
— Они? — спросил Дмитрий, ткнув пальцем в направлении завидневшихся темных дворов: вроде сбившееся в кучу непонятное стадо посреди белой безграничной пустыни.
— Наши, — кивнул Гриша.
— Слушай, — сказал Дмитрий, — получилась, говоришь, у нее жизнь с этим… летчиком?
— Вы про Клавдию? А чего ж! — Ухмыльнулся: — Присушила она вас, с чего б?
— Любопытный просто я.
— Любопытный! — Гриша рассмеялся злорадно как-то, облизнув обожженные стужей губы. — Мы, поглядеть, все любопытные… Из армии уезжал когда — так с чемоданом через забор прыгал, будто не домой, а в самоволку смывался.
— Чего ж так?
— Она у проходной ждет, а я через забор!
— Ловкий ты парень…
— А чего ж!
— Не думаешь, что надломил ее на всю жизнь?
Спросил, чувствуя в себе нарождающееся раздражение, вызванное не только нагловатым откровением Гриши, а еще его сытым румянощеким лицом, в котором уже не видел прежнего простецкого выражения. А спросив, тут же осекся, вяло подумал: «А судьи кто?.. Умеем благородно гневаться… научились по книгам! А сам такой же стервец!..»