Георгий Семенов - Ум лисицы
За окном уже светает. Кажется, будто это туман поднялся с речной долины. Сухоруков подходит к окну, распахивает дребезжащие рамы. Слышно, как комары влетают в комнату.
Внизу, за черными стволами старых деревьев, которые стоят мокрыми от росы, белесое половодье. Под этой туманной подушкой сверлящим каким-то звуком раздается беспрерывный крик далекого, чуть слышного коростеля.
— Если я сейчас приду к Антоновым, — говорит Сухоруков, — они меня съедят вместо белого налива. Придется, наверное, ехать в Москву.
— А Катя в Москве?
— А черт ее знает, где она! Часами может стоять на голове, сутками ничего не есть… Йога! Мы с ней в разных измерениях.
Он уходит, когда встает уже солнце, окрашивая туман розовым цветом; целует Жанну Николаевну в щеку, напряженно склоняя голову, просит простить…
А ей вдруг хочется перекрестить его, она остро чувствует в себе это странное желание.
— Вы знаете, — говорит она удивленно, — я не религиозный человек! Нет. Хотя и крещеная. Так хотела бабушка… Дело не в этом. Но меня почему-то все равно волнуют православные иконы и оставляют совершенно равнодушной иконы, которым поклоняются католики… Я, наверное, великая грешница! Не вы, а я… Меня простите!
— Это грех, милая Жанночка? Если это, то что же тогда самонаводящаяся ядерная боеголовка? — спрашивает он, и лицо его искажается страданием падающего, подстреленного на ходу, невинно убиенного человека.
Она слышит топот бегущих по лестнице легких его ног и кусает губы, чтобы не расплакаться…
«Ах да! — думает она в отчаянии. — Я забыла ему сказать… Забыла сказать, что жизнь — приятная привычка. Нам было бы легче, если бы я сказала… Ему бы понравилось».
Подбородок ее дрожит, слезы щекочут длинный нос — она задумчиво плачет. Так плачут, когда горе.
Чертоги любви
— Мазни клеем. Дай тогда лизну! Или сам лизни. Не хочешь? А-а-а. А вам что, бабуся? Так… Засекайте время. Через десять, нет, через пятнадцать минут. А потом хоть в космос. Что? Какие гвоздочки? Молотком? Я уже дал одной женщине молоток. Дай, говорит, молоток, пожалуйста. Дал. А она этим молотком другой женщине по лбу — хрясь! Проломила вот тут череп, яму такую сделала.
— За что же это она?
— А та ее оскорбила, назвала… не буду говорить, бабуся. Нехорошее слово. Вот так: одна языком, а другая молотком.
— Господь с тобой, сынок. Мне молоток не нужен.
— А нам теперь приказ: ни ножей, ни молотков — ничего не давать. Нужен не нужен — мы теперь это как оружие храним. Мы ведь вокруг ботинка чем работаем? Клеем, ножом и молотком. Наше вооружение! — громко говорит парень в офицерской, защитного цвета, рубашке, обрабатывая на машине старенький женский сапожок, место которому давно уже на свалке. — Торопишься, торопишься, даже нос вспотеет, потому что от трения с воздухом предмет нагревается. Капля на носу вот такая! А печки нет посушиться. Вот и живи, как хочешь — посушиться негде.
Работает он весело и быстро, приятный на вид, живой и, видно, отчаянный парень с темными пятнами засохшего клея на рубашке, с почерневшими от резины, клея и грязной обуви пальцами.
— Видала, бабуся, сколько работы! — обращается он к старушке, кивая на груду изношенных черных, коричневых, бежевых ботинок, туфель, сапожек и босоножек. — Даем угля стране. Другим не понять, а вы, бабуся, должны понять — у вас глаза добрые. Вот у моей бабуси был диван старый с высокой спинкой, а на спинке деревянная полочка. Раньше такие делали, чтоб это… Сядешь, а тебе ваза по голове — хрясь! Бабуся моя: ах-ах, опять забыла убрать. У нее там на полочке две вазы по бокам из зеленого стекла. Тяжелые! А в вазах ковыль крашеный… Степнячка! Как про этот диван вспомню, голова болит.
В мастерской гудят, завывая, электрические моторы, резко пахнет ацетоном и кожей, раздаются тупые постукивания молотков по резине. Очередь не убывает, дверь в мастерскую то и дело хлопает, дребезжа тугой пружиной, молодые ребята работают без передышки, перекидываясь шутками, что-то рассказывают друг другу, намазывая подошвы тягучим, цепким клеем, посмеиваются по-хозяйски, как будто работа для них удовольствие, а люди, стоящие за барьером, желанные гости.
Возле окна большой куст цветущего розана в деревянном ящике. За окном улица, и, как на витрине, мелькают там машины, проходят люди под зонтами, краплет дождичек, царапая широкое полотно стекла. Осень на улице теплая пока и приятная, с небольшими дождиками, с солнцем и туманами.
Под розаном сидит на стуле девушка, усталая и грустная, в бледно-зеленом, как мыло, плаще, цвет которого словно бы лег и на лицо ее. Лицо одутловато-бледное, точно она недавно проснулась или совсем не спала, глаза навыкате, прозрачно-коричневые, а голубые тени на веках положены слишком густо и придают лицу нелепое, клоунское выражение подчеркнутой глупости, губы выкрашены красновато-бурой помадой, и так безвкусно, как если бы девушка эта специально скрывала от людей свое естество, свою не ахти какую, но все-таки милую чистоту юного лица.
Смотрит, не отрывая взгляда, на парня в офицерской рубашке, следит за ним то с улыбочкой, которая печально оттеняет бессмысленно-внимательные глаза, то с деловитой озабоченностью притаившегося в засаде зверька.
Парень старается не глядеть на нее, шутит по-прежнему, балагурит с клиентами женского пола… И не замечает, как девушка, выждав удобный момент, оказывается возле барьера, в том месте, где сидит кассирша, принимающая от мастеров квиточки о сделанной работе.
— Игорек, — говорит она чуть слышно, — можно тебя на минутку?
— Ну что? — обреченно отзывается парень и смотрит на нее в упор.
— Можно тебя на минутку?
— Некогда мне! — говорит он, словно бы втолковывает ей простую истину, которую она никак не может усвоить. — Некогда, понимаешь? Видишь, сколько работы!
— Игорек, — ноющим голосом просит девушка.
Он облокачивается на барьерную стойку, слыша запах духов, которыми насквозь пропитана девушка, и ждет, что она скажет ему. Лицо его даже в спокойном состоянии кажется улыбающимся, точно он только и ждет от людей чего-то смешного; он, наверное, и спит с этой хитроватой гримасой вечной улыбки.
Девушка косится на кассиршу, смущается, мнется в нерешительности и опять произносит его имя, вытянув обиженно губы, страдальчески изогнув брови:
— Игорек…
— Ну что «Игорек»? Ну «Игорек», а дальше-то что?
— Можно тебя на минутку?
В детстве Игоря Черёмина звали чертом, и он охотно откликался на это прозвище, расплываясь в добродушно-хитроватой ухмылке. Ничего общего во внешнем облике у него, конечно, не было с мифическим существом, и кличка, вероятнее всего, была связана с начальными буквами фамилии. Но он и теперь, услышав от старых приятелей свою кличку, с той же хитроватостью взглядывал на человека, произнесшего это магическое слово. В душе его как будто распахивалось чердачное окошечко, в таинственной темноте которого начинало что-то возбуждающе похохатывать, приплясывать, искрить во мраке игривым зрачком, разгоняя по жилам кровь, горяча душу и сердце. Черёмину нравилась кличка, хотя и не пристало ему, женатому человеку, откликаться на нее, как мальчишке. Однако же глаза его истекали при этом греховной тоской, воля его и самообладание, вся его нацеленность на что-то важное в жизни, все его лучшие человеческие качества бесследно исчезали, уступая место бессмысленной жажде услужливого какого-то веселья. Так получилось и на этот раз. Он совсем уже было рассердился на девушку, которая никак не хотела мириться с тем, что ему некогда разговаривать с ней.
— Не могу, понимаешь?! — шипящим криком ответил он. — Видишь, сколько народу! Иди домой…
И вдруг услышал, как девушка все тем же ноющим, молящим голосочком произнесла:
— Ну, чертушка, ну, пожалуйста…
Он весело нахмурился, блеснув зубами, посмотрел на часы, вытащив их за ремешок из кармана рубашки, и обмякшим голосом сказал:
— Могу только через… сорок, нет, пятьдесят минут… Ты, Нель, иди погуляй, а через пятьдесят минут или через час подходи. Только это… не сиди тут. Ты же мешаешь мне! Я отвлекаюсь и могу получить производственную травму, поняла? Иди, иди, иди. Погуляй.
— Дождик, Игорек.
— Да, дождик, — согласился он. — А вообще-то разве это дождик? Зайди в магазин, посмотришь чего-нибудь. Ладно? Ты же не хочешь, чтоб меня на носилках увезли отсюда? Вишь, какое у нас производство сложное! А ножи? Что ты! А машина? Зверь! Сорвется рука, считай — инвалид. Двадцать один год, а уже инвалид. Нет, Нель, лучше погуляй.
— Почему вчера не пришел? Я ждала, мама пирог пекла… Твой любимый, с мясом.
— Ты даешь! «Почему не пришел», — громким шепотом воскликнул он, удивленный до глубины души. — Потом поговорим! Сиди или гуляй — все равно, только не смотри на меня — отвлекаешь.