Владимир Корнилов - Семигорье
Я не к тому, чтоб назад возвращались, — братья себя там нашли, я здесь к месту пришёлся, на стороннее не зарюсь. Но очень я настойчиво чувствую, Лена Васильевна: забывчивость не к общей пользе ведёт!.. Или не прав я?..
— Нет, почему же!
— И я думаю — прав…
Аким Герасимович ушёл за стадом, Елена Васильевна осталась на берегу одна в ещё большем смятении, чем прежде.
«Что сегодня со мной творится? Я — как у жаркого огня!» — думала она в беспокойстве. Иван Митрофанович, Васёнка, пастух Клоков как будто разворошили то трудное и холодное её примирение со здешней жизнью, которое она сама же установила для себя после Ленинграда. Да, она примирила себя с Семигорьем. Рассудком она откликнулась на заботу Ивана Митрофановича — организовала и повела кружок малограмотных. Как-то помимо её воли к этой заботе добавился клуб: комсомольцы придумали постановку, нашли пьесу, собрали желающих играть, но ставить было некому. Пришли к ней целой делегацией, и настойчивее и горячее всех других её упрашивал Алёша. Она даже подумала: уж не семигорский ли клуб — его судьба? Пьесу она поставила, и неожиданно удачно. Потом новогодний концерт, живую сатирическую газету. Жила в её характере какая-то обязательность перед людьми, перед собой: за что бы она ни бралась, за малое, большое ли, обязательно — чего бы это ей не стоило! — доводила до конца. Если она мыла посуду, не могла остаться где-нибудь на плите недомытая кастрюля или вилка. Если ей заказывали чертёж — а это и здесь случалось не редко, — она передавала его заказчику в такой отточенности и завершённости каждого штриха, что точки ни убрать, ни добавить. В этом проявлял себя характер, доставшийся от отца. И эта её обязательность обернулась тем, что Семигорье признало и приняло её. Она уходила от пустоты домашних дел, а люди, которых она вежливо чуждалась, открывались и доверялись ей.
Теперь Елене Васильевне было стыдно за свою холодность и рассудочность.
«Могла ли я предполагать, — волновалась она, — что откроется среди однообразия этих домов и одинаково серых крыш? Казалось, здесь одна только простота и скучная забота о хлебе. А здесь — великий боже! — здесь всё: и доброта, и талант, и сама мудрость…»
Елена Васильевна вдруг увидела себя с другой стороны, с какой никогда на себя не смотрела. Ещё в девичестве, не без помощи многочисленной родни, она любила воображать себя цветком на дереве жизни. Как ни велико дерево, а яркий на нём цвет — редкость. Она верила в эту свою редкостность и никогда не думала о корнях, питающих цветы. А ведь её корни тоже в земле, пусть не в семигорской, в смоленской, но тоже — в земле! Ни дед, ни бабка не сходили с той земли. Сошёл только отец. Открыл ему дорогу в город всё-таки землепашец дед!..
«Прав Аким Герасимович в своей крестьянской логике, — думала Елена Васильевна. — Люди разбрелись широко, дотянулись до городов и столиц, а корни всех — в земле. И во мне что-то от того Ивана, что не помнил родства. Как это, должно быть, горько. И страшно — для самого Ивана!
Алёша оказался благодарнее. Он много раньше стихийно почувствовал эту не уловленную мной земную тягу. И, кажется, она его укрепила…»
Елена Васильевна с трудом выходила из задумчивости. Теперь она слышала, как журчит на перекате вода, трещат, вылетая из прибрежных зарослей суматошные дрозды. Видела, как на скошенном лугу, будто разбросанные головни, чернеют грачи. Издали донёсся голос Акима Герасимовича: «Эгей, Николай! Заходи, слева-а!..»
На Волге гудел пароход, видимо отчаливал от пристани. И Семигорье наверху, за полями, с красновато освещёнными солнцем купами деревьев и колокольней посередине, само казалось пароходом, упрямо плывущим в синюю даль мимо белых облаков.
Елена Васильевна слабо улыбнулась игре своего воображения, поднялась осторожно, как будто боялась расплескать что-то важное, ещё не устоявшееся в душе, убрала в сумочку газету, на которой сидела.
Она медленно шла вдоль стремительно играющей водой Нёмды, навстречу ей тёплый ветер настойчиво нёс с заливных лугов густой запах скошенных и подсыхающих на воле трав — ласковый, незабытый запах земли!..
У КОСТРА
1— Ну и костёр! — Алёшка спиной чувствовал холод осенней ночи, а лицо горело. Он знал: сколько бы он ни отворачивался от огня, как бы старательно ни прикладывал холодные ладони к лицу, всё равно он не остудит своих щёк — лицо горело от стыда.
Арсений Георгиевич сидел молча, подняв воротник и подобрав к коленям полы кожаного пальто. Он глядел в огонь и казался ещё более чужим, чем днём, когда впервые появился в их доме.
Алёшка ощипывал утку, рвал из неё перья и, стыдясь смотреть на Арсения Георгиевича, вспоминал, как провожал его на охоту отец. Отец был взволнован и спешил. Он таскал из кухни на стол то пачку чая, то кулёк сахара, то наскоро вымытые под умывальником картофелины. Сам принёс ему из кладовки сапоги. Сам уложил в сумку хлеб и припасы, снял со стены ружьё, в спешке вырвав гвоздь и кусок штукатурки. Алёшка сидел на кровати, с трудом засовывал ноги в уже тесные ему отцовские сапоги, а отец стоял над ним, прижимая к груди ружьё и сумку, и говорил:
— Прошу, очень прошу тебя, помни: Арсений Георгиевич и его брат — большие люди. С ними ничего не должно случиться. Насколько я понял, — отец свободной рукой стащил с носа очки, сквозь стёкла посмотрел на окно, снова надел, неловким движением заправил дужки за уши, — насколько я понял, им не так нужна охота. Им важно побыть на свободе, без официального сопровождения. Я предложил твои услуги. Пойдёте на Атамановские озёра. Заночуете на дубовой гриве, у стогов. Сам не увлекайся. Костёр, обед, прочие неприятности возьми на себя. Прошу тебя, помни: Арсений Георгиевич очень большой человек!
В своей встревоженности отец казался смешным.
— Ты, папа, сядь, — сказал Алёшка, пряча улыбку. — Большие люди есть на работе. На охоте — все охотники!
Отец внимательно посмотрел сквозь очки.
— Думаю, ты будешь иметь возможность убедиться в другом, — сказал он, как будто даже оскорблёно.
Алёшка видел, что отец нервничал, и всё-таки ещё раз, не торопясь, переобул неловко надетый сапог.
Он оробел, когда в доме появились незнакомые люди. В своём охотничьем снаряжении стоял в углу, у буфета, и не двинулся бы с места, если бы Арсений Георгиевич сам не подошёл к нему. Он подал Алёшке руку, устало сел на стул, расстегнул пальто, снял фуражку, ладонью провёл по начисто выбритой бугристой голове.
— С вами, товарищ Ширяев, мы договорились, — сказал Арсений Георгиевич высокому человеку в сером плаще. — Вы останетесь в посёлке при машине. Мы будем здесь завтра к двенадцати ноль-ноль.
— Но, товарищ Степанов, я не имею права… — Алёшка вздрогнул от резкого чёткого голоса человека в сером плаще.
Человек стоял у двери, закаменев прямыми плечами, пальцы его длинных, свисавших вдоль туловища рук сжимались и разжимались у карманов плаща.
Арсений Георгиевич нахмурился, в досаде пристукнул по столу:
— Я не хотел бы приказывать вам, Николай Николаевич, — сказал он ровным голосом. — Вы должны понять простое человеческое желание побыть с братом наедине. За меня прошу не опасаться. Я не один… — Арсений Георгиевич рукой показал на брата Бориса и на Алёшку.
Борис Георгиевич, заложив руки за спину, стоял у полки, рассматривал корешки книг. Он был похож на Арсения Георгиевича, только был выше, суше и по-военному подтянут, короткие, с сединой волосы ёжиком охватывали его голову. Он делал вид, что разговор брата с высоким человеком в плаще его не касается.
Когда Арсений Георгиевич сказал: «Я не один» — и рукой показал на Бориса и на него, Алёшка увидел, как пронзил его взглядом человек в сером плаще. Человек прощупывал его взглядом какой-то миг, но за этот миг Алёшка почувствовал себя раздетым и вывернутым наизнанку. Доверия у человека в плаще он не вызвал, его сухое лицо не смягчилось. Человек в плаще сделал шаг к Арсению Георгиевичу, заученным движением опустил руку в карман и на раскрытой ладони протянул пистолет.
— Прошу вас, товарищ Степанов, взять оружие! — сказал он резко и чётко, как будто зачитал приказ. Арсений Георгиевич вздохнул.
— Ладно, Николай Николаевич, ради вашего спокойствия, — он положил пистолет себе в карман. — Идите, устраивайтесь. Будем завтра к двенадцати.
Алёшка понял: человек в сером плаще охранял жизнь Арсения Георгиевича, и то, что не мог сделать отец своими взволнованными наставлениями, сделал пистолет, открыто, на глазах, протянутый Арсению Георгиевичу. И, когда отец, провожая, тревожно шепнул: «Смотри, прошу тебя!» — он понимающе сжал отцовскую руку.
И вот заря отошла, страсти улеглись. Он сидит, ощипывает утку и, как погорелец, выкапывает из пепелища остатки своих добрых намерений.