Юрий Нагибин - Поездка на острова. Повести и рассказы
— А для верности! — ответил старик, который вдруг стал хорошо слышать. — Коли одним гражданским, так это и бросить можно… А от церковного куда денешься?
— Ловкий дед! — засмеялся председатель, звонко стукнув себя по колену.
— Ловкий! — закивал тот головой. — Мне бы годов десять скинуть, ух, я бы!.. А то — староват… Никак своей силой на печь не могу залезть. Она мне помогает, ругается, а помогает…
— Любит, значит, — сказал председатель.
— Жалеет, — строго поправил старик. — Ругается, а жалеет… Да… жалеет…
Голос его потух, перешел в безотчетное бормотание, он как-то заторопился, сидя на месте, попытался завернуть несколько конфет и печений в носовой платок (видно, для своей бабки), но рассыпал гостинцы по столу и теперь беспомощно двигал руками, пытаясь их собрать. Хозяйка председателя пришла на помощь, быстро и ловко связав аккуратный узелочек. Но он словно забыл о своем намерении. Тьма и забвение окутали его на миг взволнованную древнюю душу. Но, верно, не в нраве председателя было отступать перед властью природы. И, ловя последние секунды просвета в этом задавленном лавиной лет сознании, он заорал в мохнатое ухо старика:
— Дедушка, может, теперь вспомнишь Щепкина?
Старик устало и бессильно скосил на него синие, помутневшие глаза, в нем еще сохранились силы на маленькую человеческую хитрость.
— Как же, — проговорил он своим вновь обеззвучившимся голосом. — Был такой начальник!..
— Он артистом был!.. Он людей смеяться и плакать заставлял! Неужто не помнишь?
— Надо б помнить… — слабым эхом отозвался старик.
Мне стало ужасно жаль старика, и, чтоб прекратить бесполезное мучительство, я сказал:
— Что же, отпустим его…
— Видать, так, — неохотно ответил председатель и задумчиво добавил: — А все же я ошибся, есть в нем душа.
Он оглядел старика, точно прикидывая, с какой еще стороны к нему подступиться, но, так и не найдя податливого места, прокричал:
— Не спи, дедушка, сейчас к бабке своей поедешь!
— Да… да… к бабке, — прошептал тот как сквозь сон.
— Дедушка, слушай сюда! — взобив напряжением горло, заорал председатель. — Тут начальники большие из Москвы. Может, у тебя какие нужды есть, вопросы, может, чем недоволен? Ты скажи!
Медленно, будто разрывая одну завесу за другой, проникали слова председателя в мозг старика. Это было видно по его постепенно оживающему лицу, будто оттаивающему морщинка за морщинкой. Вот очистились, заблестели глаза, и прежним звонким голосом старик сказал:
— А скажите мне, товарищи начальники, отчего так бывает: воды за день чашки две выпьешь, а на двор ночью раз десять сходишь?
Все рассмеялись. Все, кроме председателя. Он сурово сдвинул брови к переносью, разрубленному, как ножом, глубокой острой складкой:
— Вы смеетесь, а он всерьез спрашивает. Он же ведь бабку свою тревожит: ей вставать да на печь его подсаживать. Смеяться нечего — он о главном для себя спросил.
Но как ни обидно было, на этот единственный вопрос, какой еще волновал древнюю душу, мы не могли ответить.
А он ждал, ждал, что мы, большие начальники из Москвы, поможем в его незадаче. И председатель крикнул:
— Вопрос трудный, дедушка!.. Начальники обдумают и сообщат тебе!
— Да… да… — благодарно закивал головой старик.
— Ну, все ясно? — словно ставя точку, произнес Окский.
Потеряв надежду на создание художественного очерка, он не вмешивался в разговор председателя со стариком, следя за происходящим с выражением грубой и нетерпеливой непричастности.
Поняв намек Окского, Вася Трушин, комсомольский секретарь, пошел за машиной. В комнате воцарилось молчание.
А со стариком творилось что-то странное. Быть может, растревоженный председателем, он попал во власть далеких воспоминаний. Он ерзал на стуле, то порывался встать, то вскидывал руки, ворочал шеей, чему-то смеялся, утирая обильную слезу в своих синих глазах. И все время бормотал — то громче, то тише, иногда казалось, что он бранится, но смех, которым он прерывал свое бормотание, никак не вязался с бранью. Мыслилось, что его обступили призраки былого и он ведет с ними напряженный, страстный и веселый разговор, радуясь этому нежданному свиданию через столько десятилетий. В его как будто бессвязной, глухой речи ощущался странный ритм, невольно привлекавший внимание, заставлявший вслушиваться в слова.
И мне кажется, присутствующих словно пронзило единым вздрогом, когда в звуковом сумбуре, льющемся из темной ямки между усами и бородой, отчетливо прозвучало:
— А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!..
Он залился долгим-долгим смешком и обеими руками стал утирать слезы.
Не было толку добиваться, где и когда слышал он монолог Городничего: в родной ли деревне, куда, по утверждению старожилов, заезжал Щепкин, или сам ездил с мужиками в Курск или Орел подивиться в театре на великого земляка. Он этого, конечно, не помнил, как не помнил и самого Щепкина. Но что с того? Пусть давно стерлось в старческой памяти имя творца, но сила чуда, поразившего душу чуть не столетие назад, сохранилась в этом обобранном годами существе. Да и можно ли называть «обобранным» этого старика, что, век с лишним прожив на земле, до сих пор нес в себе двойное счастье: любви и искусства?..
Мы заночевали в этой деревне. Нам постлали на сеновале, полном хрусткого, пахучего клевера.
Как всегда на новом месте, я долго не мог уснуть. В маленькое оконце виднелось черное, глухое небо. Я подполз к оконцу — небо тут же населилось звездами, будто только и поджидавшими меня, — я закурил, высунув наружу руку с папиросой.
Все спало кругом — крыши, деревья, дорога, — спало вблизи и вдалеке. Спал Окский, сердито поджав губы и во сне переживая свое дневное разочарование; спал в домике напротив Вася Трушин, комсомольский секретарь, смяв твердой скулой подушку; спал, а может, опять тревожил ночным беспокойством свою молодую бабку современник Щепкина; спали колхозные люди, копя силу для дневной жизни.
Не спали только у нас за стеной. Председатель все ходил и ходил по избе, я отчетливо слышал его то приближающиеся, то замирающие шаги, слышал тихий, звавший его женский голос и вновь — мерные, неспешные шаги размышляющего человека. Видно, все думалось ему о той нелегкой крестьянской заботе, которую он по доброй воле взвалил на свои плечи. Мне вспомнилось все виденное и пережитое за день, вспомнились чудесное упорство и вера этого человека, оживившие почти неживое. И последнее чувство, какое я испытал, прежде чем сон опрокинул меня в пахучую духоту клевера, было нежное уважение к моему простому и прекрасному современнику.
В дождь
Началось все… А с чего началось — и не скажешь. В эту пору года жизнь деревни связана с сеном. Но прямого отношения к сену наш рассказ не имеет. И можно было бы начать, что в один из долгих июньских дней Демин Михаил Иванович, 1933 года рождения, холостой, член КПСС, образование среднее, затосковал по женской ласке. Но когда именно почувствовал он эту тоску, сказать без обиняков затруднительно. Скорее всего, она зрела исподволь и в какой-то момент стала неодолимой, а может, вспыхнула внезапно, хотя, разумеется, не беспричинно. Попробуем не спеша разобраться.
Время для личной жизни было самое неподходящее. До сеноуборочной оставалась еще неделя, но у колхозного инженера Демина эта кампания началась уже давно, а с завтрашнего дня приобретала авральный характер, ибо во всех областях хозяйственной деятельности — дубасовскис механизаторы не являли исключения — за ум берутся в последний миг. В текущие же дни колхозники беспокоились о сене в индивидуальном порядке, для своей скотины. У Демина покосы находились в двух местах: в Дубасове, где он жил и работал, и в Перхове, где остался родительский дом. Старуху мать Демин не без труда заставил перебраться к себе лет пять или шесть назад.
На подмогу съехалась родня. Сестра Верушка с мужем-шабашником: когда трезвый, лучше работника и человека не сыскать, во хмелю же неуютен — задиристый, взрывчатый. Они приехали из Глотова, райцентра, где сестра работала бригадиром на фабрике детской игрушки; а из Саратова, подгадав отпуск, прикатил двоюродный брат Сенечка, токарь шестого разряда, не уступавший рабочей хваткой зятю-шабашнику, к тому же культурного нрава. К ним присоединились местные: младший брат Жорка, бригадир механизаторов, живший напротив, и его сын Валера, тракторист призывного возраста. Сам Шорка особо за сено не переживал, его коровенка была на пищу скромная, не то что Говоруха старшего брата, на эту животину не напасешься, даром что невеличка, вымя мелкое, тугосисее, но дойная до оторопи. Чистая рекордсменка — вся «заготовительная команда» по затычку наливалась живейшим Говорухиным молоком, и на молокозавод каждый день бидон отправляли. Говоруха досталась Демину по случаю. У прежней коровы пропало молоко, пришлось отвести ее на базу заготскота. Возвращаясь автобусом домой, Демин разговорился с попутчиком, мужичонкой из зареченской Ольховки, ладившим перебраться в город. Мужичонка ликвидировал все сельское имущество — и недвижимое, и движимое. К последнему принадлежала корова, о которой Ольховский мужичонка не говорил, а пел. Смешно сказать, но Демина пленила ее наружность: белая, как кипень, а чулочки и морда красные и белая звездочка во лбу. Кота в мешке не покупают, а Демин заглазно корову приобрел, прямо в автобусе отвалил за нее аванс. Конечно, красное оказалось рыжиной, звездочка во лбу не проглядывалась, а вот насчет молока не наврал автобусный трепач. Брат Шорка после шутил: «Женился ты, Миша, по любви, а вышло по расчету».