Отар Чиладзе - Железный театр
— Одно тебе следует знать, — говорит очкастый. — Ты пока еще ничего не сделал такого, что нельзя было бы простить, и, однако, все скопом напустятся на тебя — и твой господин полицмейстер, и еще другие — и не дадут тебе роздыху до тех пор, пока ты не совершишь что-нибудь такое, что трудно или вовсе невозможно простить. Я тебе свое сказал. Остальное — твое дело, дело твоей совести. — Он стискивает зубы так, что на щеках у него вздуваются желваки. Лицо у него становится таким жалким, таким несчастным, что Гела невольно отводит взгляд. Он, собственно, толком не понимает, что разумеет очкастый, но от этого разговора смутный страх наполняет его душу. «Сам он трус», — думает он, чтобы подавить этот страх. «Вы сами трус!» — бросает он вдруг и удивляется себе, потому что вовсе не собирался говорить это вслух. И в ту же минуту, неожиданно для самого себя, он переполняется никогда еще не испытанным чувством удовлетворения и гордости; впервые в жизни бросил он в лицо другому человеку, и притом старшему, взрослому, обвинение в трусости, и не просто чтобы подразнить, высмеять, позлить его, а потому что у него, точно так же впервые в жизни, открылись глаза, чтобы увидеть, познать, что такое настоящий страх, истинное малодушие. «Вы сами трус!» — с каким-то непонятным удовольствием спешит он объявить это свое новое открытие.
— Верно, — тотчас же соглашается с ним очкастый; он на все согласен, лишь бы выглядеть как можно более мерзким, отвратительным в глазах этого ребенка, которому явно наплевать на него и который вовсе не стремится быть ему судьей, наказывать или прощать его. — Верно! — повторяет он быстро, как арестант или ученик, выкрикивающий «Я здесь!», когда вычитывают его имя по списку. — И это я могу стерпеть, ибо кроток есмь и смирен сердцем. Но кто же тогда ты — ну-ка подумай, что получается? Бессовестный мальчишка. Маленький бессовестный наглец. А если бы я попросил тебя умереть за меня, как бы ты тогда поступил? По правде сказать, вырастет из тебя змея — похуже, чем мы трое. Человек должен быть способным либо покончить с собой, либо убить другого, либо за другого умереть. А ты хочешь остаться чистеньким, маменькиным сынком. Небось, когда самого слегка выдерут за уши, это тебе неприятно? А если у другого оторваны жабры напрочь — на это тебе наплевать! Пули тебе жалко для него. Спустить курок поленишься, чтобы прекратить его мучения. Да, я и в самом деле трус, не то знаешь что бы я с тобой сделал? Но только не думаю, чтобы и они, эти двое, — он кивает на дверь, — промолчали так же, как я, когда узнают, что ты по ночам наводишь на них пистолет. Не думаю, ей-богу, не думаю, — хихикает он с видом человека, за которым осталось в споре последнее слово.
— Снег растаял, — говорит Гела. — Снег растаял.
Очкастый смотрит на него с изумлением. Лицо ого становится еще более напряженным. Чаще, мельче морщинки на бледной коже вокруг глаз. Гела чувствует на себе его настойчивый взгляд, но упорно отводит глаза, не хочет смотреть в его сторону. Ему не хочется продолжать этот надоевший уже разговор. Словно трусость — это заразная болезнь и может передаваться голосом. Пламя, раздавленное черным брюхом котла, отчаянно бьется под ним — бессмысленно, без надежды, как Гела, — и сотрясается от усилия и напряжения. Котлу же нет дела до мучений пламени — крепкий, нерушимый, угрюмый, он усеян крупными тяжелыми каплями, словно снег изнутри просочился сквозь его толстые чугунные стенки. Гела смотрит в огонь и нетерпеливо ждет, когда же снова заговорит очкастый; он чувствует всем своим существом, что сейчас услышит то, чего он ни за что не хотел бы слышать от этого человека. И снова сами собой кривятся его губы, морщится и дрожит его подбородок. Снова бунтует, содрогается его истинная, насильно загнанная в подполье, отрицаемая и отвергаемая природа, и нервный смех овладевает им раньше, чем он успевает до конца уразуметь смысл сказанного очкастым. «Из нас всех ты все же самый несчастный», — говорит тот; а он смеется, смеется, смеется, словно смех может защитить его от неумолимой истины, прикрывающейся маской сочувствия, чтобы беспрепятственно положить ему на плечо свою тяжкую, давящую десницу, с легкостью пригнести его к земле, поставить на колени перед гробом собственной твердости, стойкости, собственного самолюбия.
— Тебе пока еще и терять нечего, — продолжает очкастый азартно, словно рассказчик анекдотов, которого не смущает, а лишь подзадоривает смех слушателей. — У тебя ведь еще не открылись глаза. Ты еще сорок лет будешь слепым щенком бродить по пустыне. Ты еще ни в чем не разбираешься — ведь если ты что-нибудь знаешь, так только со слов старших. Для тебя еще большой вопрос — существует ли страна обетованная. А пустыню ты знаешь со дня твоего рождения. И успел уже испытать на себе и ее удушливый зной, и ее ломающую кости стужу. Сколько раз у тебя распухало брюхо от ядовитой воды, и сколько раз ты изрыгал назад негодную пищу! А о том, что существуют настоящие хлеб и вода, ты слыхал только в сказках. И потому тебе все равно, куда тебя поведут — вперед, назад или в сторону; и неизвестно, зачем у тебя клинок в руках: чтобы защитить или чтобы уничтожить себя. Смейся, смейся, жалкий раб!
— Сколько я ни покупал ослов, все ревуны, — говорит человек с противогазом; он держит в руках половину освежеванной бараньей туши — другая половина у плосколицего. У обоих руки красны от мороза, потому что они оттирали их снегом. — Чего ты ждешь — руби на куски, — говорит он плосколицему, а свою половину туши подвешивает к потолку, зацепив за крюк перерубленную голяшку. — В тюрьме со мной сидел один бывший министр; с утра до вечера болтал без умолку — совсем как ты. Приходилось чуть ли не завязывать ему рот, иначе нельзя было его остановить. Пока, говорит, я не брал взяток, надо мной смеялись, а когда стал брать — посадили в тюрьму. Ни днем, ни ночью не было от него покоя, а слушают его или нет — ему было все равно. Какой, говорит, я английский агент, будь я шпионом, разве бы меня стали здесь, с вами, держать? Агент он был или нет — не скажу, а вот кила у него была наверняка. А может, и ты с килой, а? — спрашивает он очкастого и садится рядом с ним. На губах у него играет сдержанная улыбка, он потирает красные, замерзшие руки, отогревая их. — Мое лекарство пока еще не потеряло силы, и помогает оно не только женщинам, знаешь? — Он хлопает ладонями одна о другую, словно аплодируя собственной шутке. Половина овцы, подвешенная к потолку, медленно кружится на крюке. Местами розовое, местами синеватое мясо затянуто белой, прозрачной, пузырчатой, как пена, пленкой. На продольно рассеченном позвоночнике налипли мелкие осколки костей и сгустки крови. Хижина наполняется запахом мяса. Из рассеченной шеи все еще сочится, капает кровь: одна капля падает на край стола, следующая — на пол. — Что он тут говорил? — спрашивает Гелу человек с противогазом.
Гела не отвечает, он словно не слышал вопроса. К счастью, человек с противогазом не требует ответа. Вода в котле уже бормочет, кипит, ворочает брошенные в нее куски мяса. Овца в углу жмется к стенке и смотрит на людей напряженно-тревожными глазами. Плосколицый держит в руках зеленую от плесени, оставленную пастухами шумовку. На краю стола блестит маленькая лужица крови. Точно такая же лужица виднеется на полу, возле ножки стола. Разобщенные двойняшки, тоскливо поблескивают они в разлуке. Половина овцы на крюке под потолком перестала кружиться, остановилась, исчерпала до конца земную жизнь. Пар, поднимающийся над котлом, приятно, аппетитно пахнет. Все в хижине как-то притихло, успокоилось, затаилось. В облаке пара над котлом на мгновение мелькает отец, он волочит за собой незавязанный шнурок. Человек с противогазом разложил на столе перед собой книги; пустая сумка по-прежнему висит у него на боку. «Ты будешь читать или я?» — спрашивает он очкастого. «Сперва верни мне мои очки», — бурчит тоном обиженного ребенка тот. «Ах да, очки! Хорошо, что ты напомнил. Вот только если я их не выронил в снег… — Он копается в своей линялой полотняной сумке. — Вот они, здесь. Твое счастье. — Он вытаскивает из сумки очки, но тотчас же убирает их обратно в сумку: как будто это его собственная вещь и он только хотел проверить, на месте ли она. — Постой. Сначала поедим, а потом уж их получишь. А то у меня, когда болтают во время еды, желудок сморщивается. Давай уж я буду читать». Рука очкастого, протянутая за очками, застывает в воздухе. Человек с противогазом смеется и отводит взгляд. «Кто вам приятнее перед обедом — миледи, Эмма или… все забываю, как ее, чертовку, зовут. Как имя этой девчонки, Доментий? Ты, наверно, помнишь, ты ведь у нас бабник», — спрашивает он плосколицего. «Это которую?» — ухмыляется тот, распрямляясь над котлом с шумовкой в руках, окутанный облаком пахучего пара. Он прекрасно знает, о ком его спрашивают, игра эта повторяется каждый день, но он вызывает на сквернословие человека с противогазом, чьи грубые, перченые, непристойные разговоры доставляют ему огромное удовольствие. «Да вот та, которую ее же отец разложил в лесу», — подсказывает человек в противогазе. «А ну ее к черту!» — осклабясь во весь рот, отзывается плосколицый. «А у тебя сын или дочка?» — спрашивает человека с противогазом очкастый. Огорошенный неожиданным вопросом, тот на мгновение теряется; несколько раз слюнит жирную подушечку большого пальца, но забывает перелистать книгу. Он то смотрит на очкастого, то украдкой вскидывает глаза на плосколицего, как бы пытаясь проследить путь, которым его тайна ускользнула от него без его согласия; он не может решить, что лучше — пропустить вопрос мимо ушей, не удостоить очкастого ответом или выдать еще одну тайну, не менее важную, а именно: что у него разбередили скрытую, но болезненную, жгучую, гноящуюся рану. «Откуда ты знаешь, что у меня есть ребенок?» — говорит он наконец осторожно, вкрадчиво, нерешительно. Он вынужден кашлянуть, чтобы подчинить себе дрожащий, еле слышный голос. Он обращается к очкастому, но смотрит на плосколицего, сверлит его улыбающимся — пока еще улыбающимся — взглядом; он все еще надеется — авось плосколицый даст ему понять каким-нибудь знаком, что не выдавал его, что очкастый просто пытается его подловить и что он не должен попадаться на удочку. Но плосколицый, смущенный, уличенный, старательно мешает шумовкой в бурлящем котле и не смотрит в его сторону — как будто он всецело занят своим делом и ничего не слышит. «Что ты язык проглотил? Сын или дочь?» — не отстает от человека с противогазом очкастый, весь смешно, как петушок, нахохленный, весь в каком-то отчаянном порыве, с дрожащими губами. Даже если бы ему сейчас вернули очки, он ничего не смог бы, наверно, увидеть, настолько он захвачен и ослеплен собственной смелостью. Да на нем и вовсе лица нет, только уши багрово горят. «Сын или дочь? Сын или дочь? Сын или дочь?» — повторяет он как безумный. «Сколько тебе заплатили?» — едко, сквозь зубы цедит человек с противогазом. Он обращается к плосколицему, но в голосе его столько ненависти, злобы, готовой прорваться ярости, что Гела невольно застывает от страха. Он боится пошевелиться, вернее — не боится, а не может, не в силах, словно он привязан веревками к стулу и у него кляп во рту. Так он сидит — беспомощный, как младенец, ничтожный, ничего не могущий, ни на что не годный. «Я сегодня умру, — внезапно рождается у него в мозгу холодная, шершавая, но спасительная, наполняющая сладким ужасом мысль. — Ясегодняумруясегодняумруясегодняумру», — повторяет он подряд в уме одни и те же слова, звуки, как эхо в туннеле — грохот колес поезда. Упрямо, бездумно цепляется он за эту мысль, сидит, устраивается в ней как в поезде, и мчится к Батуми, к Нато, а в окне мимо него пролетают в противоположном направлении и исчезают вдали отрывочные картины минувшей жизни. Вот мелькнул гроб с телом отца, вот — сумрачное, окаменевшее лицо матери, вот — блестящие черные нефтяные резервуары, шумный Нурийский базар, католический храм… А Нато не видно, не видно, потому что поезд не останавливается у батумского вокзала, а все стучит, громыхает здесь, в этой прогнившей хижине, в воображении Гелы, в клубах пара, поднимающихся над котлом, насыщенных запахом вареной баранины, вареной крови, вареных костей — запахом все нарастающим, все усиливающимся и, словно хлынувшая через плотину, вырвавшаяся из запруды вода, затопляющим и смывающим все вокруг; в волнах этого запаха кружатся, носятся взад-вперед безостановочно лица, предметы, голоса — как куски мяса в кипятке, — кружатся, утратив вес, потеряв устойчивость, уже полуразваренные, обреченные на распад, поглощение, исчезновение. Отдельные, бессвязные, не соединяющиеся в осмысленные сочетания слова вспучиваются и с бульканьем лопаются на поверхности этой необычной реки, словно пузыри воздуха, выдыхаемого перед смертью утопающими. Вот и отец — он здесь, но видны лишь его руки, высовывающиеся из воды до запястий; чуть согнутые пальцы как бы держат какой-то невидимый круглый предмет. Гела трясет головой, чтобы отогнать это леденяще жуткое видение, и зрение тотчас же возвращается к нему. Он видит, что очкастый стоит на ногах, бледный, с вытаращенными глазами и разинутым ртом, словно у него застрял в горле непроглоченный кусок, и ловит губами, ищет ртом живительный, но неуловимый воздух. А человек с противогазом ухватил обеими руками за рога мертвую овечью голову и тоже, без кровинки в лице, таращит глаза и ловит воздух, которого нет, которого не может найти. И кажется, что и они оба только что всплыли со дна темного бездонного потока. Овечья голова показывает Геле синий язык и сдвигается с места, оставляя на столе широкую блестящую кровавую полосу; потом медленно, лениво — как сова днем — взлетает и ударяется обоими рогами о грудь очкастого, отшвыривает его в овечий угол, где она сама, голова, еще утром высилась на живом туловище и где ее единственная пока уцелевшая подруга отчаянно бьется головой о гнилые бревна хижины. Очкастый переваливается через замызганную веревку в овечий угол и шлепается в густую жижу из овечьего помета и мочи. Одна нога у него повисает на веревке, руками он цепляется за обезумевшую от страха овцу. «Бэээ, бэээ, бэээ», — вопит в ужасе овца. Очкастый барахтается на полу, как человек, впервые попробовавший пробежаться на коньках, — он никак не может подчинить себе разъехавшиеся ноги. Наконец медленно, неуверенно поднимается и вот уже снова стоит на ногах, отставив, оттопырив подальше от туловища перемазанные руки. Он весь взъерошен, словно маленький, но сердитый, яростный зверь, загнанный в тупик, обложенный со всех сторон, но распаленный и ставший во сто крат сильней от предчувствия близкой гибели. Глаза его, расширенные и выкаченные, сверкают; зубы оскалены. А овца беспокойно мечется по своему углу, оскальзываясь на перетертом с мочой помете, и колотится головой о гнилые бревна стены. «Заткните ему пасть, а то убью!» — орет бабий лекарь, и тут только к Геле возвращается слух, тут только проникает в его уши и доходит до его сознания голос очкастого. А очкастый говорит быстро-быстро, не переводя дыхания, но произносит каждое слово ясно, отчетливо: «То, что уничтожается пожаром, землетрясением, потопом, можно еще восстановить. А ты — ты червь веры, мысли, надежды, мечты… Ты выходишь из укрытия, только когда мир погребен под развалинами, когда земля превращается в пристанище покинутых детей и нет никого, кто бы сдержал твою похоть, похоть червя, и она беспрепятственно, привольно рыщет в сиротской постели, ползает по телу невинной сиротки, закрыв ей лицо подушкой, чтобы грубо, не задумываясь, безжалостно раздавить ее, размазать еще не распустившуюся жизнь, как след грязного сапога, на сырой и серой простыне. Простодушную, еще незрячую жизнь, которая перед смертью назвала тебя отцом, и которая любого чужого человека готова была принять за отца…» Внезапно очкастый, отброшенный к стене, ударяется об нее всей тяжестью своего тела и закрывает лицо перепачканными в зловонной грязи руками, которые он держал отставленными подальше от боков. Выстрел отдается в ушах Гелы потом, позднее, когда очкастый уже стоит на коленях, прижимая руки к лицу. И сразу, почти в ту же секунду, звук выстрела повторяется, и на этот раз не страх, не изумление, а странное чувство покоя, от всего освобождающее, из всего выключающее, овладевает Гелой. Он равнодушно смотрит на то, как постепенно стекленеют глаза у человека с противогазом, как он тщетно пытается, ухватившись за стол, удержаться на стуле, так как еще не знает, что он мертв, и считает пока мертвым одного лишь очкастого, — да и неудивительно, поскольку он сам стрелял в очкастого и явственно ощутил, как ударилась в того пуля, вылетевшая из его револьвера; но почему же его-то самого тянет к земле сползающее со стула тело? Что случилось? «Скажите же, что случилось?» — взывают его стекленеющие глаза. А случилось то, что должно было случиться: коза съела сено, а волк съел козу — волк, который сейчас закусит и Гелой и убежит в лес, если, конечно, Гела не опередит его и не пустит в ход подаренный очкастым револьвер, чтобы защититься от волка, чтобы самому, в свою очередь, пробить волку лоб. Но Гела и не помнит о том, что за поясом у него заткнут револьвер. Да если бы и помнил, он не станет вмешиваться в эту кровавую игру, которая началась без него и без него должна кончиться. Он только зритель — к тому же равнодушный, не сочувствующий; не нравятся ему ни пьеса, ни игра актеров. Спокойно дожидается он окончания спектакля, и ему все равно, каков будет конец. Человек с противогазом уже наполовину свалился со стула; пустая противогазная сумка покачивается в воздухе, а револьвер валяется в лужице крови, возле ножки стола: опередил хозяина, упал раньше его, и тот все еще думает, что вовсе не умирает, а нагибается за револьвером. Но вот уже почти погасшее, окаменевшее его сознание озаряется на мгновение; он успевает взглянуть в сторону своего убийцы, открыть от изумления рот — и так, изумленный, с разинутым ртом и вывернутой в сторону плосколицего шеей, грохается со стула на пол. Плосколицый стоит над котлом с шумовкой в одной руке и револьвером в другой и смотрит с улыбкой на Гелу — словно улыбается его нерешительности или его забывчивости и не то что напоминает, а ждет, когда Гела вспомнит сам, что сейчас настала его очередь, что он, Гела, должен поставить сейчас всему последнюю точку. Но разве Гела — судья этим людям? «Я-то тут при чем? Какое мне до всего этого дело?» — думает он спокойно, без волнения. «Могу, но не хочу. Разве человек обязан делать все, что он может сделать?» — спрашивает он привидевшегося незадолго до того отца; но в клубах пара, поднимающихся над котлом, виднеется лишь плосколицый, весь — улыбка и ожиданье. «Бэээ, бэээ, бэээ», — хрипит, положив морду на замызганную веревку, овца.