Отар Чиладзе - Железный театр
— Тссс! — снова взмахивает рукой очкастый, указывая Геле на дверь. — Что это ты… никак не хочешь понять! Ну зачем же я подарил тебе револьвер? Только не меня одного, а их тоже… Во сне… Всех троих вместе… Ибо лучше, чтобы трое умерли за одного, чем чтобы весь род твой был ввержен в ад. Ты ведь сам этого хочешь? Я же прекрасно вижу! Ты думаешь, я сплю по ночам? Да я уже целый век не спал. Так вот, ты и должен исполнить то, что задумал, потому что желание твое — от бога. Исполни же волю божию, ты, трусишка… Только не говори мне, что у тебя нет такого желания. Зачем же ты целишься в нас из револьвера? Хочешь, но не осмеливаешься. Ведь хочешь? — Он весь перегибается вперед, к Геле, весь вытягивается, становится как бы тоньше, длинней, улыбается, жадно всматривается Геле в лицо.
А Гелу от страха мороз продирает по коже, в ушах у него звенит, и он не знает, что сказать очкастому. Не может же он объяснить, что по-мальчишески развлекается по ночам, играя с револьвером. Или сказать: «Это вам почудилось, приснилось, я никогда не целился в вас из револьвера». Щеки у него горят, лицо багровеет от стыда. Но, к счастью, очкастый продолжает, не дожидаясь его ответа:
— И к тому же ты сделаешь доброе дело. Сделаешь доброе дело и станешь мужчиной. Осанна сущему во царствии червей! Или ты так и собираешься жить? Если ты хочешь жизни, то должен доказать, что достоин ее, — шипит он, перегнувшись вперед, с напряженным лицом. — Ты знаешь, какой грех на душе у твоего названого отца? Он изнасиловал пятилетнюю девочку. Сиротку пяти лет. Думаю, ты понимаешь, что это значит — изнасиловать? — хихикает он язвительно, глумливо, то и дело поглядывая на дверь. — Пятилетнюю девочку. В которой не было еще ничего женского. Сиротку — беспризорную, беззащитную, так же как ты. Может быть, даже свою собственную дочь, свое семя, в слепоте заброшенное в какую-то слепую яму. Ты должен отомстить и за этого ребенка. Такова воля божья, ибо ты сам еще ребенок, чистый и безгрешный, и потому облеченный правом и властью уничтожать таких, как мы, прежде чем сам станешь таким. Да, станешь, хочешь ты того или нет: жизнь сравняет тебя с нами. Но пока что ты облечен правом и властью. Ты один, и никто больше. Слышишь? Только ты, а больше никто. Дерни пальцем за эту чертову собачку, спусти курок. Чего ты боишься? Станешь первым учеником в гимназии, образцовым учеником. Обучать будут бесплатно. Объявят тебе благодарность, может, даже Георгиевский крест дадут. Неплохо, а? Гимназист-орденоносец, ученик с Георгиевским крестом. «Покажи, ну, дай посмотреть, пожалуйста…» — «Уберите свои грязные руки! Хотите такую игрушку — так сумейте спустить курок». Неплохо, а? Все будут с завистью пялить на тебя глаза. Осанна сыну артистову! — Он снова хихикает, прикрыв рот рукой, словно у него не хватает передних зубов и он хочет скрыть безобразное зияние. — А иначе ты сгниешь вместе с нами в этой хижине. Заживо протухнешь, будешь смердеть. И это только потому, что не можешь решиться. Не смеешь сделать то, чего желаешь, то, что ты, собственно, должен, обязан делать. Думаешь, случайно ты сбился с дороги? Случайно пришел сюда, к нам, именно сюда? И случайно нашел тебя в лесу твой названый отец? Сам бог привел тебя, направил твой путь! — Он воздевает руку к потолку, а сам поглядывает на дверь. — Я сразу все понял, как только увидел тебя. И сказал себе: вот меч господень!..
— Ничего подобного! — прерывает его Гела. — Ничего подобного, — повторяет он раздраженно, хотя ему нисколько не интересно, что сказал себе очкастый, когда впервые увидел его — замерзшего, голодного, истощенного, обессиленного, — Вы подумали об охранке. «Охранка пришла», — вот что вы сказали. А я не из охранки, и убивать вас мне никогда в голову не приходило. Просто…
— В самом деле я так сказал? — не дает ему договорить очкастый. — Что ж, правильно сказал. Меч божий — один, всегда один и тот же. Его только называют по-разному. Но это не имеет никакого значения. Главное — исполнить свой долг перед господом. Совершить настоящее, достойное мужчины деяние. Ну вот, давай, решайся наконец. Сколько еще можно тянуть? Думаешь, легко мне лежать каждую ночь, зажав уши руками, и ждать с минуты на минуту — вот сейчас, вот сейчас он спустит курок…
— Проголодались, ребята? — говорит плосколицый.
Никто не заметил, как он вошел в хижину. В руках, перепачканных кровью, у него баранья голова. Он кладет голову на стол перед очкастым и направляется к очагу. «Э, да снег еще не растаял, когда же закипит? — говорит он, заглянув в котел, набитый снегом. Потом берет щепку и мешает в котле. Оплывший, подтаявший снизу снег опускается на дно и ворочается с хрустом в котле. «Что ты делаешь, ведь грязнишь снег!» — кричит Гела весело, с облегчением, освободившись наконец из плена, в котором держал его голос очкастого.
— Снег грязню? Да что может быть чище крови? — скалит зубы плосколицый. — Мы тут выпили ее по горсти-другой, пошла впрок. — Губы у него в самом деле красные от овечьей крови. — Большая сила — кровь. Бывал я в таких тюрьмах, где одна лишь кровь в цене. Играют только на кровь. Стоит рядом с тобой банка. Проиграешь — отворишь себе жилу и наполняешь банку, чтобы отдать проигрыш. Ни деньги, ни золото, ни брильянты не имеют хождения. Выиграешь — уцелеешь, а проиграешь — прощай, передай привет нашим на том свете. Да, кстати, вы знали, что наш кум, свет очей наших — отец семейства, что у него есть жена и дети? — Он кивает на дверь. — Вот оно как, — подтверждает он сам, не получив ответа и, швырнув окровавленную щепку в огонь, выходит из хижины.
Голова овцы лежит на столе. Зажав кончик языка в оскаленных зубах, она смотрит белыми стеклянными глазами. На грязной, окровавленной шерсти налипли кое-где затвердевшие комочки снега. А живая овца вскочила на ноги и жмется в углу. «Бэ-э-э, бээ, бээ», — хрипло, негромко блеет она, потрясенная смертью еще одной, последней своей сестры. Очкастый уставился на овечью голову и быстро перебирает пальцами на краю стола, словно выводит на клавишах одну и ту же фразу, — упорно, назло Геле, который напряженно ждет, когда же он заговорит снова, ждет, потому что больше не хочет, не может слышать его голос: боится, что не выдержит и в самом деле всадит ему пулю в лоб. Впрочем, Гела думает так потому, что, конечно, не сможет так поступить, и прекрасно это понимает. Он вообще не знает, как себя вести, о чем разговаривать с этим человеком. Его раздражает собственная беспомощность — раздражает, но не отдаляет от очкастого, а сближает с ним и в то же время убивает в нем чувство почтения и робости, которое должны испытывать младшие по отношению к старшим; должен испытывать и Гела, но пока что, по вине ли старшего или младшего, дело обстоит как раз наоборот. «Никогда мне не вырваться отсюда», — думает Гела, угнетенный, растерянный, испуганный, и снова у него кривятся губы, морщится и дрожит подбородок. «Если бы я хотел вас убить, то и убил бы давно», — говорит он вдруг и сам наклоняется вперед, к очкастому, словно хочет проследить взглядом за своими словами, посмотреть, как они отразятся на лице собеседника.
— Одно тебе следует знать, — говорит очкастый. — Ты пока еще ничего не сделал такого, что нельзя было бы простить, и, однако, все скопом напустятся на тебя — и твой господин полицмейстер, и еще другие — и не дадут тебе роздыху до тех пор, пока ты не совершишь что-нибудь такое, что трудно или вовсе невозможно простить. Я тебе свое сказал. Остальное — твое дело, дело твоей совести. — Он стискивает зубы так, что на щеках у него вздуваются желваки. Лицо у него становится таким жалким, таким несчастным, что Гела невольно отводит взгляд. Он, собственно, толком не понимает, что разумеет очкастый, но от этого разговора смутный страх наполняет его душу. «Сам он трус», — думает он, чтобы подавить этот страх. «Вы сами трус!» — бросает он вдруг и удивляется себе, потому что вовсе не собирался говорить это вслух. И в ту же минуту, неожиданно для самого себя, он переполняется никогда еще не испытанным чувством удовлетворения и гордости; впервые в жизни бросил он в лицо другому человеку, и притом старшему, взрослому, обвинение в трусости, и не просто чтобы подразнить, высмеять, позлить его, а потому что у него, точно так же впервые в жизни, открылись глаза, чтобы увидеть, познать, что такое настоящий страх, истинное малодушие. «Вы сами трус!» — с каким-то непонятным удовольствием спешит он объявить это свое новое открытие.
— Верно, — тотчас же соглашается с ним очкастый; он на все согласен, лишь бы выглядеть как можно более мерзким, отвратительным в глазах этого ребенка, которому явно наплевать на него и который вовсе не стремится быть ему судьей, наказывать или прощать его. — Верно! — повторяет он быстро, как арестант или ученик, выкрикивающий «Я здесь!», когда вычитывают его имя по списку. — И это я могу стерпеть, ибо кроток есмь и смирен сердцем. Но кто же тогда ты — ну-ка подумай, что получается? Бессовестный мальчишка. Маленький бессовестный наглец. А если бы я попросил тебя умереть за меня, как бы ты тогда поступил? По правде сказать, вырастет из тебя змея — похуже, чем мы трое. Человек должен быть способным либо покончить с собой, либо убить другого, либо за другого умереть. А ты хочешь остаться чистеньким, маменькиным сынком. Небось, когда самого слегка выдерут за уши, это тебе неприятно? А если у другого оторваны жабры напрочь — на это тебе наплевать! Пули тебе жалко для него. Спустить курок поленишься, чтобы прекратить его мучения. Да, я и в самом деле трус, не то знаешь что бы я с тобой сделал? Но только не думаю, чтобы и они, эти двое, — он кивает на дверь, — промолчали так же, как я, когда узнают, что ты по ночам наводишь на них пистолет. Не думаю, ей-богу, не думаю, — хихикает он с видом человека, за которым осталось в споре последнее слово.