Георгий Семенов - Ум лисицы
В темноте деревянный дом, нагретый солнцем, чернел на взгорье тенью, какую кладет лишь лунный свет. В эту тень вошли двое, поднявшиеся из тумана по тропинке, их поглотила теплая тьма, пропахшая старым сухим деревом… Ощупью, не зажигая света, поднялись они по полукружью лестницы на второй этаж… И когда поднимались, какой-то твердый предмет стукался о перила, издавая резкий звук, да скрипели ступени.
Нетрудно, конечно, догадаться, что это были Жанна Купреич и Вася Сухоруков. Почему они не зажигали света, сказать трудно, но, видимо, Жанна Николаевна, ошеломленная всем, что произошло, боялась теперь света, боялась обнаружить себя рядом с молодым мужчиной, который оказался гораздо более решительным, чем она могла ожидать.
В комнате, куда они поднялись, или в верхней гостиной, как называлась эта комната большого дома, висело на стене овальное зеркало, металлически-холодно в темноте отразившее смутный свет ночного неба над Москвой.
— Я ни черта не вижу, — сказал Сухоруков, наткнувшись коленом на стул, который с грохотом упал.
Щелкнул выключатель, и вспыхнула яркая трехрожковая люстра, осветившая коричнево-красный щелястый потолок.
Сухоруков увидел женщину, держащую его за руку, и, жмурясь, огляделся. Пейзажи в деревянных некрашеных рамах, зеркало, стол, продавленный диван, кресло, стекла, в которых отражалась люстра, — летняя комната с дощатыми стенами.
Он был очень голоден.
— Садись, я сейчас, — сказала ему Жан, тоже жмурясь от света и улыбаясь при этом так, будто стояла под душем, стыдясь своей наготы.
Он увидел себя в зеркале и нахмурился, подумав о всех тех неприятностях, какие ждали его завтра. Мусорная яма возникла в сознании, в которой копошились все эти неприятности, похожие на серых, шуршащих, царапающихся, попискивающих крыс. Он никак не мог избавиться от ощущения, что в комнате, в которой он остался один, есть еще кто-то, притаившийся в пространстве. Увидел свое отражение в волнистом черном стекле, подумал, как далеко сейчас видно это освещенное голое окно, каким ярким четырехугольником сияет оно во тьме ночи, и сел на диван, на оранжевое пикейное покрывало, чувствуя тошноту и головокружение. Рядом с ним на диване лежал светло-желтый плоский этюдник. Лестница, которую он видел вчера из нижней гостиной, тихими услужливыми ступенями простиралась у его ног, сбегая в потемки. Проем, который он тоже видел только снизу, теперь темным пространством, обрамленным прочной деревянной полустенкой, разверзся пропастью под ним… На двери пейзаж: весенние кусты цветущего орешника с длинными червячками сережек на ветвях. Какие-то птички с оранжевой грудкой сидят на ветке. Непонятно было, куда вела эта дверь с пейзажем. Вспомнил почему-то человека, с которым давно отдыхал в Крыму. Тот выпивал по нескольку бутылок пепси-колы в день, гладил себя по животу, в котором все время бурчало, и говорил: «Кому чего надо, то и берет, — печенка свое, селезенка свое… работают!» Тогда, живя с ним рядом, готов был убить его, а теперь, вспомнив, внутренне улыбнулся, проглотив голодную слюну.
И вдруг, как ему почудилось, стал заваливаться набок, стена с пейзажами шатнулась, поплыла куда-то вбок… Он испугался, но еще больше испугался, когда понял, что это медленно открывается дверь в стене и оттуда, из дверного проема, выходит женщина в длиннополом, белом, тяжелом купальном халате, держа в руках поднос… Распущенные волосы…
— Это что такое? Откуда вы? — спрашивает он, ничего не понимая. — Ты откуда?
— Я могла бы войти и оттуда, — с улыбкой отвечает Жанна Николаевна, кивая куда-то в угол, за диван, на котором сидит ошеломленный Сухоруков, слыша, как сердце частит в груди.
В углу тоже едва заметная, такая же дощатая, некрашеная, как и медвяно-коричневые стены, узенькая дверь, на которой тоже висит пейзаж: темные елки на последнем снегу.
— Я прохожу сквозь стены, — певуче говорит счастливая Жан, шутливо объясняя свое неожиданное появление.
А Сухорукову и в самом деле страшно смотреть на нее, будто она и не думает шутить.
— Да, — говорит он, чувствуя себя неважно. — День чудес! — Тошнота усиливается, и голова забита шуршащим мусором.
Ему даже не хочется встать и посмотреть, откуда она пришла. На подносе винегрет в глубоких керамических посудинках, желтые лепестки сыра, хлеб, вчерашняя бутылка с коньяком. Это как раз то, что сейчас ему просто необходимо, он с жадностью думает, что коньяка маловато. Слишком трезвый какой-то день, слишком трезвые чувства и дела…
— Ну и ну! — говорит он, бодрясь. — Она у тебя бездонная. Я ведь вчера откушал, и чтоб после меня не показалось донышко? Позор на мою голову. Может быть, ты колдунья?
— Может быть, и так, — отвечает Жан. Складки на ее халате волнуются, плывут бледно-голубые махровые узоры… Она садится в кресло, откидываясь на высокую спинку, кивает на поднос. — Ухаживай за мной, — говорит она в счастливом изнеможении.
Рядом с креслом тумбочка, старая, с облезлой фанеровкой, а на тумбочке журнал и фарфоровый ночник — ушастенькая белая сова.
— Что с тобой? — слышит Сухоруков голос женщины, ослушаться которую он уже не смеет. — Почему ты закрыл глаза? Голова?
А он закрыл глаза, потому что разбегающееся, мерцающее сияние появилось вдруг в периферийных зонах зрительного поля, которое не исчезло, когда он закрыл глаза, а стало как будто еще сильнее сиять и искриться.
— Все в порядке. Барахлит одна системна. Чепуха! — задумчиво говорит Сухоруков, открыв глаза и замечая, как сияющий этот круг сужает пространство перед широко раскрытыми глазами. С ним было однажды такое, он сидел на конференции в зале, освещенном большой люстрой, слушал чье-то выступление, и вдруг подкралось напугавшее его тогда сияние. В тот раз он охладил виски водой, и искрение постепенно прошло. Он тогда понял, что это случилось от переутомления. Теперь, наверное, тоже. Глаза как будто горели, подожженные разлетающимися в стороны искрами. — Перегрелся один приборчик, — повторяет он бодреньким тоном. — Надо бы охладить. Где у тебя вода? Внизу?
Он сидит в искрящемся мире, потрясенный всем, что случилось, и, забыв о Катьке, будто ее и не было никогда, чувствует себя летящим с бешеной космической скоростью в плотных слоях неземной какой-то атмосферы, от столкновения с которой обшивка его начинает гореть.
Жанна Николаевна сбегала вниз, сует ему в руки тонкий стакан с голубой холодной водой. Он льет мягкую эту воду на ладонь, прикладывает мокрую ладонь к вискам и ко лбу, к глазам, жжение в которых настолько сильно, что грозит аварией.
— У меня эта системна, — с ухмылкой говорит Сухоруков, — начинает барахлить в самые неподходящие моменты. Вроде бы рассчитана на перегрузки. Кстати, ты слышала, как теперь называют страх? Нет? Говорят: эмоциональные перегрузки… Совсем не страшно, хотя и длинновато, может быть. Надо же, залил тебе пол… Вот такая у меня реакция на просьбу поухаживать… Придется все-таки заняться тебе, — говорит он, вытирая лицо платком. — У тебя это лучше получится… Все знаменитые шеф-повары мужчины, но когда меня кормит мужчина, я с этим не соглашаюсь. Из женских рук вкуснее.
— Тебе надо отдохнуть, — шепчет ему Жанна. — Ты устал.
— Да? Приятно слышать, — откликается Сухоруков. — Мне еще никто не говорил, что я устал. Оказывается, это приятней слышать, чем «давай, давай». Ты все знаешь, — задумчиво говорит он, вглядываясь в лицо этой женщины, которая на корточках сидит перед ним, положив руки на острые его, костистые колени. — Все знаешь…
— Ты очень несовременный, — слышит он ее ласкающий голос, и почему-то ему тоже приятно это слышать, хотя он и сопротивляется.
— Не-ет, — говорит он. — Не-ет, увы…
— Я всю жизнь мечтала о таком решительном и сильном, как ты. — Она вдруг легко и пружинисто взлетает над ним, обдавая душистым воздухом, включает фарфоровую сову, которая желтым комочком светится на тумбочке. Стремительно и бесшумно перелетев к стене, щелкает штепселем и опять опускается перед ним на корточки. — Очень яркий свет, — говорит она, упираясь подбородком в его колени.
Она выключила люстру, но Сухорукову чудится, что света от этого не убавилось… Комочек пустотелого фарфора отдаленно, точно где-то за темным окном, желтеет в искрящемся сиянии. Он смотрит на этот ночник, который и близко и далеко, и вдруг с каким-то вялым удивлением, с расслабляющим страхом видит на освещенном кресле, где недавно сидела Жан, темную, неподвижную глыбу сидящего живого старика с морщинистой шеей и обрюзгшим лицом.
— Кто это? — спрашивает он, отводя глаза от страшного видения, которое словно бы вместе с движением глаз перемещается, не пропадая из поля зрения. Серый, лысый череп с крутыми складками кожи за ушами, и словно бы из-за ушей, больших и острых, тянутся лохматыми толстыми плетями серые руки… Темный и неподвижный в сияющих брызгах ослепительного света. — Садиков, — говорит Сухоруков, слыша свой бред, и растерянно ищет лицо, которое одно лишь способно спасти его сейчас от кошмара, привидевшегося ему.