Николай Воронов - Юность в Железнодольске
— Ты к кому, Вадьк?
— К маме. А ты?
— К Васе Перерушеву... Больно суровая зима.
— Здесь она райская! Озяб — в помещение. На фронте — вот где суровая. Ни костра, ни печки. В окопах, в ячейках, среди развалин. И то дюжим. Солдатские шинели, как известно, на рыбьем меху. Эх, с фронта сорвался. Самый решающий момент наступил и хлоп — надо ехать по семейным делам.
— По-моему, ты должен остаться.
— В тылу?! Я вперед застрелюсь. Лакеем Лиды и бабки быть? Жирные будут. Я многие местности проехал и прошел. На фронте, когда задание выполняю, в уме держу: «Это для Урала. Это для реки Аргунь. Это для Вологды». Оттуда родом начальник разведки майор Пиксанов. Из-за двух человек торчать в тылу? Кто-нибудь, но не я. Лиду в костный санаторий сдам. Бабушку к тете Гликерии отвезу. Мигом нужно. Такой момент упущу — век буду жалеть!
— Про какой момент толкуешь?
— Я из Шестьдесят второй.
— Что за Шестьдесят вторая?
— Да ты что? — его властные глаза гневливо округлились. — Шестьдесят вторую армию не знаешь?!
— Знаю. Только сразу не сдогадался.
— Во-первых, догадался, во-вторых, потому что тыловик и положения на фронте не знаешь.
— Шестьдесят вторая Сталинград обороняет.
— Кто командующий?
— Генерал-лейтенант Чуйков.
— Василий Иваныч.
— Имя-отчества не знал.
— И зря. Должен знать. Чьи имена ты собираешься знать?
— Вадьк, ты чего-то шибко разошелся.
— А то... На фронте мы знаешь как интересуемся обо всем в тылу. Обидно, понял? Вот ты сказал — Шестьдесят вторая Сталинград обороняет. Нет точности. Шестьдесят вторая одна из армий, которые замкнули Шестую немецкую армию и немецкую же Четвертую танковую армию, правда, не полную. Ты думаешь: сколько в окружении фашистов? В пределе трехсот тысяч! Теперь стукнуло, почему решающий момент? Они начнут вырываться. На соединение с ними будут кидать новые немецкие войска, им в прицеп и поддержку будут давать итальянские и румынские дивизии... Ух и сражения предстоят... А мне в тылу околачиваться? Ни за что. Если что захлябнет с Лидкиным санаторием, оставлю на бабушку, сам обратно.
— Ничего, наши без тебя справятся и с Паулюсом и с Манштейном...
— Подначивать я тоже умаю.
— Ты не задавайся. Попроще, попроще... Костю Кукурузина помнишь?
— Сегодня разговаривал.
— Костя, пожалуй, не меньше тебя герой, но не выпячивается.
— Легче на поворотах. Схлопотать можешь... Костя герой? Гимнастерка голая. Среди пацанвы был герой, в мирное время.
— У него два Красных Знамени.
— Ну пупке?
— В комоде.
— У меня в комоде — вагон орденов.
— На совесть.
— Чего не носит?
— Скромный.
— Если действительно у него два Знамени и не носит?.. Недохват.
— Чего?
— Серого и белого вещества.
— На дюжину таких, как ты, его мозгов хватит.
— Ну? — Губки Вадьки обмякли от довольной улыбки. — Закругляй.
— Сам ты себя закруглил.
— Квиты, Сережка. Не связывайся ты со мной. Я злющий. Не хотел сниматься с фронта. Ты же знаешь меня...
— Вадьк, я встречал взрослых у нас на коксе, на домнах и в других цехах... У них бронь. Они боятся, как бы начальник не снял бронь и не отослал их в распоряжение военкомата. Ты, сравнить с ними, пескарь, но все равно ничего не боишься.
— Умирать никому не хочется. Верно, я не из робких. Трусить нельзя. Случается, трушу, волнуюсь скорей. В общем-то я отчаянный. Натура. Ваша жизнь странная... Тихо как! Ровно никаких тревог.
— Видимость.
— Конечно, отсюда, издалека, фронт страшней. Я даже испугался, как меня не укокошили фрицы. Вот дурной. Опасность позади — и испугался. Понимаешь, не верится, что я уцелел. Среди ежеминутного смертоубийства! Вы счастливчики! Но все равно боевую жизнь я не променяю на вашу. Не думай, что мне лишь бы воевать. Разгромим фашистов, я мечтаю на границе служить. Правда. Иногда, если затишье на фронте, я смотрю... Развалины, убитые... покореженная техника... Думаю: «Зачем все это?» И кажется: вот-вот проснешься и ничего такого нет и не может быть.
Глава шестнадцатая
С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь.
Сопоставляя себя с Вадькой Мельчаевым, в те годы я досадовал: клякса, хлюпик, маменькин сынок.
Я только понаслышке знал, куда Вадьку заносила тяга сражаться с врагами д е д и н ы и о т ч и н ы, так говаривали князья-русичи, готовясь к защите земель или в поход, — поэтому я всего лишь мог догадываться, что его натуру, очарованную одной целью и не подозревающую в том жестокости и не считающуюся с мольбой родственников, изменила война.
Воспоминания оттягивают тоску. Спасая нашу привязанность от разрушенья они возвращают прошлое с такой предметной осязаемостью, что создают иллюзию того, точно бы мы вновь прожили то же самое, что было с нами в действительности.
В ожидании минуты, когда из домика в ы к л и к н у т и меня, я думал о матери. Вслед за моими думами, либо пронизывая их, либо выпархивая из них, как стрекозы из воды, являлись картины, в которых по преимуществу действовали мать и я: как будто отдельные эпизоды нашей жизни прокручивались повторно.
Была в моем состоянии тоски и воспоминаний неостановимость, сродни той, когда, встревожившись, как бы уйдешь вразнос; так уходит вразнос мотор постоянного тока из-за перегрузки или потому, что он от резкого скачка напряжения начал работать трансформатором.
Почему-то мы не отодрали от казачьей фуражки лаковый козырек и не пришили к околышу подклад, набив под него прелой соломы. Может, очень нам не терпелось сыграть в футбол? А может, кто-нибудь из нас хотел сохранить фуражку для сбора утиных яиц?
От наших пинков солома быстро перемололась и обильно выхлопывалась из фуражки. Это задорило нас. Мы поддавали ее, изловчась, так, чтобы как можно больше трухи вышибалось из-под саржевого подклада. Мы не столько гоняли фуражку, сколько потешались. Да еще старались напрокудить: чтоб осыпало пробегавшую мимо девчонку из мордовского «Шанхая», чтобы почертыхался красильщик, шмыгнув со своим чистеньким узлом сквозь облако трухи, чтоб припорошило соломенным сором тонкие кленовые кружки, плавающие в ведрах, которые тащила на коромысле земляночная молодайка.
Мама проходила в смолянисто-блескучих туфлях-лодочках, фильдеперсовые чулки светились золотистостью луковой шелухи, шевиотовая юбка волновалась, белая кофточка до того была наглажена, что слюдянисто мерцала. Приколотый к ее волосам нежно желтел выдержанный в растворе хины пуховый берет.
Она спешила в парк металлургов на массовое гулянье. Как раз я вел к воротам противника злополучную фуражку — синяя тулья, красный околыш. Я зажал фуражку лодыжками. Пусть мама спокойно пройдет через поле, она невероятно нарядна, аж страшно ее запылить.
Однако тут подскочил ко мне Тимур Шумихин и выбил фуражку и заплясал от восторга, примеряясь пнуть в мамину сторону, и пнул, но мигом позже схватился за лапу, потому что рассек ее меж пальцев о лаковый козырек. Мама (фуражка просвиристела у нее над беретом) сделала вид, что не поняла его выходки; вернулась домой, ведя Тимура за руку, промыла его копытно-грязную ногу марганцовкой, засыпала рану толченым сахаром, смазала цыпки глицерином.
Потом она отправилась в парк.
Ночью на меня повеяло ромашковой горчинкой. Я очнулся. На полу, где спал, сидела на корточках у моего изголовья мама. Она держала в руках букет ромашек.
— Ты что, мам?
— Сыночек, почем кожаные мячи?
— Зачем тебе?
— Мне их хоть век не будь. Вам нужно.
Я не смел мечтать о футбольном мяче. Недостижимая цена! Почти что двадцать пять рублей, или, как выражаются взрослые, — четвертной билет. Я решил, что сплю, потому и повел разговор дальше.
— Мало ли чего нам нужно.
— Почем все-таки?
— Четвертной билет.
У нее невольно притаилось дыхание.
— Кусается? — спросил я.
Она безмолвствовала.
— Кусачая цена, мам?
Вдруг зашевелилась за гардеробом бабушка Лукерья Петровна.
— Сдурей еще, — с предостерегающей жестокостью сказала она. — Впуришь огромные деньги... Они этот подбоя в неделю сапожищами раскромсают. Не помнишь, поди, как они расколотили тот подбор, ну, энтот, который им дали за паровоз.