Владимир Личутин - Любостай
Когда Матвей, бородатый мужчина исполинского сложения, холодея от воспоминаний, поведал эту историю, Бурнашов, скоро справившись с внезапным волнением, объяснил, что, очевидно, крюк был насажен слишком туго и его выперло из проушины, что все дело, к сожалению, лишь в нашей психике, что, собственно, сама природа не таит противу нас никакого зла иль тайного умысла, и мы лишь мстим себе за свое недоверие к матери сырой земле. На эти слова Матвей недоверчиво, с легкой иронией улыбнулся; ведь коли живет сокровенная тайна, подумал он, то и бог есть на свете. И всякая, даже крохотная нераскрытая тайна не есть ли разлитый дух божий, властвующий, дозорящий и пекущийся о всех, живущих на миру?
* * *«Буржуйка» скоро раскалилась. Наварили картох, открыли кильку в томате. Таким бы мужикам ростом под притолоку после кузнечной работы впору бы оковалок мяса фунтов на шесть да гречишной каши чугун и чайник заварки, чтобы залить тоскующее нутро. А тут, обжигаясь, перекидывая с ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи и, макая в крупную серую соль, насыпанную горкою на голую столетию, жадно наглотались, как утки, утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и сразу осоловели, опали, расплылись по лавке, отдыхая всем намаянным телом. Господи, как знакомо это чувство Бурнашову и сколь радостно, неповторимо оно, и всякий раз новое во всех, будто бы повторяющихся ощущениях, и никогда нет от него пресыщенности; словно задубелая шкура отслоилась от мослов и дала простор и волю скованному ярмом телу.
Всякая работа хороша не только своим азартом, внезапным вдохновением и плодами труда, но и прекрасным чувством усталости, кончающейся обвальным запойным сном… Подперев голову ладонями, Бурнашов с внезапным умилением вглядывался в трудников как бы извне, из темени, отчетливо видимых, без утайки и коварства распахнутых для постороннего любования. И ни капли раздражения и мстительной злобы, свойственной человеку мелкому и самовлюбленному, когда он, наработавшись, возвращается в семью и начинает тиранить домочадцев. И снедь-то скупая, монастырская, безо всякой причуды и игры, да и перед кем играть здесь, в мрачных монастырских стенах? Так, значит, им воистину хорошо тут? – обожгла догадка. Не ошибся лукавый цыган: вот они, счастливые люди. Но кого они мне напоминают сейчас, не иноков же, не причетников-келейщиков? Слишком много плоти и неизлитой страсти, и даже изнурительное послушание не иссушает их телес. Не братья ли они Гришане спасовскому, моему неразлучному, неунывающему соседу, что ближе брата мне и куда роднее? Вот кого не хватало все эти дни, безыскусственного, простого человека, воистину ценящего жизнь. Простоты нет в людях; подскажите, сердешные, куда подевалась простота отношений? Всюду какая-то игра, натуга, неискренность; боже мой, никогда еще так умело и значительно не жонглировали словами. Я с каждым днем убеждаюсь, что Гришаня куда милее сотен интеллигентов, истекающих словами и умудряющихся на этих необязательных словесах безбедно жить. Гришаня делает конкретное дело: он строит изгородь, возится у хлева, с пяти утра уже тюкает топором, постоянно подновляя что-то и пристраивая, он валит лес, пашет землю, подстригает волосы, ловит рыбу, обкладывает баранов, режет коров, набивает колбасу, изузоривает наличники, кроит из жести дымницы, починяет сапоги, строит детей, пьет вино, часто матерится и поет песни под тульскую гармонику, уронив голову на хромку и призакрыв глаза. Еще он косит сено и понемногу плутует, рубит избы и складывает печи, водит пчел и искусно врет. Этот Гришаня Самсонов, мой брат из братьев, знает и умеет столько, сколько не суметь и сотням городских жителей с их богатым мудреным знаньем, которым, однако, Гришаня открыто завидует. Вообще сила конкретного труда неизъяснима и необъяснима: он вызывает усталость, и истома нашего тела не есть страдание и мука, но побуждение к новым трудам. Вот я сейчас потрудился в кузне, разглядываю мирных людей и думаю: господи, как мне хорошо, какая во мне сила и тяга к дальнейшей жизни. Я завидую Гришане и умиляюсь им, сам же он почитает город за райские кущи, ублажающие лишь избранных; оттого и сыновей своих спровадил туда, и те, удоволенные городом, изредка навещают Спас с уже иным, благодушно-ироническим взором. И не убог ли он, Гришаня Самсонов, с обгорелым своим впалым личиком, изъеденным оспинами, с рыхловатым носом сапожком и шишкою, торчащей на безволосом темечке, с прибаутками и постоянной веселостью на лице; сыновья и смотрят на него ныне как на убогонького и помыкают при всякой нужде, довольные, преуспевшие и далеко обогнавшие своего папашку. Я завидую Гришане, а тот завидует мне и с некоторой подобострастностью ловит каждое слово, почитая его за науку, будто бы обладающую особой всеобъемлющей силой. Все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки, и бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротеть, соскоблить шелуху самодовольства и сытости? Чего бы им-то не жить в городах, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того иль нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; а другой при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную деньгу. А они вот поперлись монастырь подымать… Малое льнет к скопу до той поры, пока в коме не ослабнут связующие силы. Не есть ли человек та самая влага, кочующая от земли в поднебесье и обратно; как ни едина, ни впечатляюща туча, но осыпается она по зернам, по семени, а после небеса снова собирают урожай с земли, копят новый облак, чтобы посеять заново. Так неужель человечье сословие должно распадаться, рассеиваться, как грозовая туча? Да нет же, нет! Это я никуда не прирасту, везде лишний, потому и сочиняю невесть что…
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное, мало кому доступное? А он, Бурнашов, прокаженный разве иль отпетый злодей и оттого к богу никак не приблизится, почитая его за игрушку, обман, потуги очарованного воображения, усладу больного ума. – Вот не верили – и вдруг поверили. На тебе, я ваша тетя. Это как понять?» – «Почему вы презираете нас, Алексей Федорович? Все утыкиваете, утыкиваете?» – грустно укорил Иван, уходя от ответа. «А я не терплю тех, кто не сомневается. Завладел игрушкой, тешится наодинку – и доволен. На всех ему наплевать с высокой колокольни». – «Неправда это, какая неправда. И мы сомневаемся. С чего вы взяли, что нет? Надо сомневаться во всем, но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов, но чтобы отыскать их. Не может же быть, чтобы они где-то не жили, тайные от нас».
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.