Владимир Личутин - Любостай
На подворье стояла густая влажная темень, и каждая травина, жесткая и безгласная в полдневную жару, сейчас оживала, испуская терпкий дух; ни один звук не нарушал настороженной гнетущей тишины монастыря, одиноко, заброшенно стоящего на горушке, и лишь дальнее заливистое ржанье кобылицы, словно бы эхо, донесшееся с горних лугов, напоминало о ином, утраченном мире, похожем отсюда на истинный рай. Бурнашову так затосковалось, так захотелось вдруг в Спас, к Лизаньке, что он замедлил шаги, словно бы тут же и намерился кинуться в родную деревеньку. Но отшельники тоже остановились, будто колодники, прикованные к одной железной штанге, и затаили дыханье. На самом-то деле они, умываясь теменью, думали тоже о всем сущем, что собирались в скором времени оставить насовсем. Здоровые, жилистые парни, полные неистраченной плоти; что же их-то томит? Будто бы однажды кровь, мирно текущая в жилах, остановилась вдруг, замедлила и потекла обратным, неизведанным путем. Иван-то, по разговору, прежде очень любил чертей, собирал их, кованых и литых, плюшевых и из бронзы, статуэтки и резьбу. Каких только чертенят не скопилось в его квартире, какого только сатанинского воинства не измыслили на русский народ и расплодили в несметных количествах через торговлю, и хоть бы одного ангела в насмешку иль для иронии; будто вся Русь обратилась в иную, чудовищную веру, отдавшись во власть подручникам Люцифера. Но вот однажды, в год окончания художественного училища, привиделось Ивану: он будто бы в овраге, смотрит вверх, и вдруг глас: «Теперь ты веришь, что бог есть?» Вверху объявился ослепительный свет и вроде лица что-то сияющего. И закричал парень: «Верю, господи, верю. Прости грехи мои и помоги». А наутро смел всех чертей в ведро и снес на свалку. И вскоре снова привиделось: лежит на кровати в полуночь, еще не заснул. Вдруг появился в комнате старец. Борода длинная, черная, строгий лик. Иван взмолился: «Отче, помоги мне освободиться от греха». Старец взмахнул, и появился молодой юноша. Он держал что-то вроде скорпиона, зеленое ужасное существо. «Вот, – сказал старец, – твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех твой засохнет, как струп». И с этими словами старец и юноша исчезли, а Иван долго лежал и не мог снова уснуть. И стало ему вдруг невыносимо в городской сутолоке, и подался он в уединение, чтобы поднять заброшенный монастырь, и новая жизнь показалась ему за праздник.
Но ты, Бурнашов, верующий лишь в мать сыру землю и солнце над нею, что отыскиваешь здесь?..
Стены обители сузили мир до крохотного островка, укоротили взгляд, и огни селений, лежащих у подошвы холма вдоль речки Ворсклы, невидимые отсюда, не освежали души невольного посельщика. Но врата же настежь, никто не сторожит, не неволит тебя; ступай, Бурнашов, на волю, куда посылает смятенное сердце. Мирской ты человек, и слезящийся камень заброшенных народом строений тяготит твой ум, вызывая всякие скорбные мысли о грядущей смерти и бессмысленности бытия. Душою-то вроде бы напитался, ничем не удивишь твою дряблеющую, опадающую плоть, испытавшую всякого, и каждая перемена, случившаяся поутру, уже ввечеру будет утомительной, лишенной всякого смысла.
Брызнула крыса из-под ноги с противным визгом; мерзейшее, однако, существо. И к чему бы ей жить в заброшенной обители, где и сухой корочки не перепадет? Так нет, облюбовала тесные каморы крепостной стены, всякие куты и затулья, клети и подклетья церковных строений, чтобы напрочь выгрызть остатки души когда-то блиставшего храма, неизносимыми зубьями выточить ноздреватый камень, изладив долгие скрытые ходы и делая отсюда набеги на приречные деревни. Недолго водиться здесь пакости, этому торжествующему оборотню: с первой храмовой возженной свечою опадет и рассыплется ее таинственная власть.
Матвей посветил фонариком; крыса сидела на верхней ступени паперти и не убегала, лишь загривок ее встал горбиком, но в глазах, осмысленных и злобных, не было иного чувства, кроме презрения. «Ах ты поганка», – брезгливо вскричал Матвей и обломком кирпича запустил в сверкающие, полубезумные глаза. Тварь взвыла, запричитала тонко, убравшись в схорон и сзывая на помощь своих сожительниц; они примчались тут же и сожрали свою приятельницу, зарядившись ненавистью. «Крыса же не пускала нас на ночлег. Она держала оборону, – вдруг предположил Бурнашов. – Но кто-то ведь наслал ее и дал команду? Иная жизнь, полная страстей, бушует вокруг, вовсе незнаемая нами, а мы замкнулись на себе. Не бог же правит этой тварью и напускает на нас? Она – посланница иных сил, и как исключить их из внимания, когда тьма окружает, обнимает и держит в напряжении и страхе каждый нерв? Отчего крыса вызывает отвращение и безотчетный непонятный ужас, словно бы это существо само по себе обладает тайной, всепокоряющей силой, неслышно окружает нас и норовит взять в полон?..»
По лестнице поднимались тяжело, шаркая по ступеням, намаянные страдники, с нетерпением ожидающие забвения, фонарный луч выхватывал стертые плиты, в спину, в распахнутые настежь двери тянуло сквозняком. В келье запалили лампу, сразу запахло керосином, тьма отпрянула от стола, сгустившись в углах. Лампа с жестяным колпаком слегка покачивалась под сводом, и смутный овал света скользил по столешне, и всякая тень, родившаяся вдруг, обозначила потусторонних бесплотных людей, вызволенных из камня. Что только не привидится, не причудится в эти минуты, тем более если ты один и твое слабое дыханье, поглощаемое молчаливым камнем, кажется предсмертным? Чья душа прежде тлела здесь, сколько вздохов, мольб и молитвенных полубредовых стенаний, сколько слезливых умилений и причетов произнеслось в этих стенах и, сгорев, пеплом осыпалось на тесаный лещадный пол, смешавшись с копотью свечного огарка? Такое ли уж это легкое дело – жить в затворе? Ведь то бесовское воинство, что идет приступом, осаждает несчастного пустынника, собирается взять в полон – есть не что иное, как адская половина души нашей в союзе с тоскующей плотью, соблазненной всяческими помыслами. Сколько ни убеждай, что тело наше – вран и нечистая свинья, но имеет оно такую всесильную власть над самым добрейшим и достойнейшим существом, что всякая добродетельная душа тыщу раз источится слезами, прежде чем покорит, истязая, самолюбивую и сластолюбивую плоть. Кому из нас ночами не виделось, особенно впотемни, когда рассыпчив, несобран сон, и тебя вроде бы кто толкает вдруг, и ты, внезапно распахнувши глаза, видишь в ногах чье-то смутное зловещее лицо, размытую фигуру, исполненную угрозы; и ты вздрагиваешь тогда, обливаясь холодом, пока-то, отбросив оцепенение, не признаешь вдруг иль лунное отражение в окне, иль матерчатый абажур, слегка колышущийся на сквозняке, иль портрет родителя своего, давно почившего в бозе, и словно бы папенька сошел со стены и сейчас застыл напротив, желая напомнить о чем-то давно обещанном. Но от такого внезапного треволнения сколько приходит успокоения, и ваша душа после озноба вдруг размягчается, удоволенная незыблемостью и бессмертностью вашей жизни, в которой, оказывается, нет никакого необъяснимого чуда. Но вот однажды снова заполошный сон, снова виденье, и вы понимаете, что душа никогда не дремлет, но жаждет чуда и боится его.
С Матвеем же случилось в этой келье. Иван отбыл в город, а Матвей, запершись, улегся спать. Вдруг по ноге, по бедру кто-то хлопнул, задышал, засопел над лицом. Проснулся, мгновенно сел, прижавшись к стене, волосы на голове поднялись. Никого нет, но дверь в келью, что была прежде приперта тяжелой скамьей, сейчас открыта; спустился вниз, нижняя дверь, что была на огромном тяжелом крюке, тоже распахнута. Выскочил на улицу: мрак, темень, дождь сеется. Уже с лихорадочной поспешностью снова закрылся на крюк, но мозг воспален, не может успокоиться, вспыхивают всевозможные картины, возжег керосинку, но еще горше и непонятней стало, и келья, обжитая вроде бы, показалась враждебной, чужой, таящей умысел. Так и промаялся, бедняга, до утра, но с того дня давний детский случай, который забылся совсем, обрел реальное четкое толкование, и поди переубеди человека, что все паморока то и блазнь.
Тогда умерла бабушка. Лежала в гробу в горенке. Монашенка отчитала канон в полуночь и ушла. Решили с матерью спать на веранде. Матвей, боясь покоенки, заполз в комнату, закрыл дверь на крюк изнутри, вылез вон и затворил окно. Средь ночи он проснулся от того, что крюк в комнате бабушки упал и звякнул о косяк. Мать тоже проснулась сразу и спросила: ты слышишь? Он ответил: слышу. И они замерли на веранде, едва дыша. Вдруг раздались шаркающие шаги, все ближе и ближе, и тут явственный бабушкин голос обращается к дочери: «Саша, ты где?» (Не так ли всех нас окликают голоса ушедших из мира, словно бы проверяют, на земле ли мы, храним ли память?) Матвей в испуге выдавил раму, они с матерью вылезли и бросились к соседу, подняли того на ноги: пойдем-де к нам, бабушка из гроба встала. Тот не поверил россказням, но, пожалев ночных внезапных гостей, отправился, однако, в дом покоенки. Дверь в бабушкину комнату действительно оказалась открытой, но усопшая лежала в гробу так же, как и оставили ее с вечера.