Павел Гельбак - ...И вся жизнь
Прочла стихи, и показалось, что облако приветливо помахало ей рукой. Может быть, это вовсе и не облако, а Игорь — муж. Поэт прав — все мы уходим из жизни, чтобы снова в нее вернуться, то ли в образе человека, то ли птицы, морской волны, облака…
Смерть поэт называл суеверием, он не признавал ее в обычном понимании слова. Поэту казалось, что все духовные и телесные свойства человека бессмертны, потому что в природе ничто не исчезает, а только меняет форму.
Любовь Павловна понимала, что материя не исчезает, природа бессмертна, но люди смертны и уходят из жизни навсегда. И все-таки очень ей нравились эти стихи, хотелось верить в сладостный обман, и, кажется, порой удавалось находить успокоение в теории превращений. Ведь эта теория сулила бессмертие ей самой и всем, кого она любила в этой жизни.
Ну что ж, пусть она со временем станет березкой, пусть утратит свое «Я», свою индивидуальность. Пусть! Но, может быть, над березкой в знойный день пронесется тучка, обронит на нее несколько дождевых капель, она почувствует, обязательно почувствует, что это ей передал привет Игорь, ее боевой товарищ, ее муж, отец ее дочери.
В доме на том берегу реки распахнулись окна. В палату вошла дежурная сестра.
— Как спали? — взяла за руку. — Пульс хороший, а теперь измерим температуру.
Сегодня ее пришли проведать Женя и Толя. Ребята рассказывали, о чем пишут газеты, о каких-то городских новостях, но Любовь Павловна слушала невнимательно. Продолжала думать о своем, что ждет ее там. Стала рассказывать ребятам о случае, происшедшем на фронте. Партизан постигла неудача. Печалова высказала предположение, что это им покойный капитан свинью подложил.
— Что ты, мама. Это же было через год после того, как капитан погиб в лагере. Ты сама об этом писала, — заметила Женя.
— Погиб, и, думаешь, все. А может, он после смерти и стал тем предательским сучком, который попал к нам под ноги, треснул, выдал разведчиков…
Анатолий испуганно посмотрел на Женю — рехнулась женщина. Любовь Павловна перехватила взгляд, адресованный дочери, вздохнула:
— Идите, ребята, на воздух, устали вы здесь со мной.
Глядя вслед Евгении и Анатолию, она вспомнила стихи, завоевавшие сердце. Хотела остановить, прочитать, но подумала, что все равно не поймут. И только когда закрылась дверь, вслух произнесла:
Я не умру, мой друг. Дыханием цветовСебя я в этом мире обнаружу.Многовековый дуб мою живую душуКорнями обовьет, печален и суров.
2Ткаченко несколько раз напомнил ординатору о переводе в другую палату, но врач все отшучивался. Теперь Павел Петрович перестал просить, стал подсчитывать дни, оставшиеся до выписки из больницы. Часы же пребывания в палате пытался сократить до минимума — чем меньше в палате, тем реже видишь опостылевшую физиономию соседа.
На «проспекте язвенников» не только можно отдохнуть от соседа, но и поговорить с интересными людьми, пошутить, подметить забавные сценки.
Вот балагур с «проспекта язвенников» рассказывает окружившим его пижамникам:
— Я ей признался. Доктор, не могу больше в больнице оставаться, томление одолело, к жене хочу.
— Выздоравливаете, — отвечает она, — это меня радует. Но, милый мой, жен по рецепту в аптеке, не выдают.
— Эта за словом в карман не полезет, — поддерживает разговор другой больной.
Люди, которые недавно кряхтели, охали от боли, — смеются, светлеют лица.
Из палаты вышел высокий старик с подстриженными ежиком седыми волосами. Он тяжело опирается на палку. Пижамные брюки опустились, волочатся по полу. Его хорошо знает Павел Петрович. Это старый большевик Казимир Игнович Ланской. Еще несколько лет назад он работал в областном совете профсоюзов. Не было такого актива, пленума, на которых бы не выступал Ланской. Всегда остро, принципиально, ссылаясь на факты, почерпнутые из жизни. Потом ушел на пенсию, но продолжал активно вмешиваться в общественную жизнь. Часто бывал он и в редакции. Заметки, которые приносил Ланской, были лаконичны — там-то произошло то-то, надо сделать вывод. Однажды попросили его написать воспоминания для праздничного номера. Он отказался — с этим делом пока можно повременить. У него были другие заботы.
В больнице Казимир Игнович выделялся среди других завсегдатаев «проспекта язвенников». Он не принимал участия в разговорах о болезнях, их лечении, никто из больных не слышал от Ланского жалоб на состояние здоровья. Чаще всего старика можно было увидеть в коридоре, у телефонного аппарата. Он звонил по самым различным адресам: одного уговаривал, другому выговаривал, от третьего решительно требовал принять меры. С типично больничным юмором остряки с «проспекта язвенников» шутили:
— Ланской потребует, чтобы ему и в гробу телефон поставили…
Старика часто навещали различные люди. Среди его посетителей были пионеры, молодожены, рабочие, профсоюзные работники. Рассказывали, что, лежа в больнице, он сумел добиться, чтобы кому-то из его посетителей выплатили сполна премию за изобретение, молодоженам выделили в общежитии отдельную комнату. Он пристыдил непутевого коммуниста, который никак не мог найти времени, чтобы проведать оказавшуюся в больнице мать. Этот коммунист занимал высокий пост в облисполкоме, но Ланской отчитал его по телефону, как нашкодившего мальчишку… Разговор слышали многие на «проспекте язвенников».
— Не дай бог такому на язык попасть, — говорили больные, — неистовый.
Дождавшись, пока очередной больной закончит выяснять по телефону, что за минувшую ночь произошло дома, как спали жена и детки, Казимир Игнович пробасил в трубку:
— Управдом? Ланской говорит… Ну, как приступили к ремонту?.. Что же, по-вашему, люди могут жить без крыши над головой?
В коридоре появляются врачи, сестры. Начинается утренний обход. Больные расползаются по палатам. Только Ланской остается у телефона.
Герасим Кузьмич, который не любит «проспекта язвенников», предпочитая ему койку, просит:
— Разверни картину современной жизни, доложи обстановку.
Ткаченко не хочется разговаривать с соседом. Он отмалчивается.
— Долго ты на меня еще будешь сердиться? Беспринципно, недостойно коммуниста. Я тебе только сигнализировал, а ты обижаешься, нехорошо, не по-товарищески!
— Не сигнализировал ты, а клеветал.
— Вот какой ты человек! А ведь я тоже кое-что читал, кое-что видел. И я был молодым, и мне мозги вправляли, да еще как вправляли.
— «Стружку снимали», «гайки подкручивали», — в тон соседу произнес Павел Петрович. — Какая гнусная терминология, со времен Крутковского, кажется, не слыхал этих «милых» выражений…
— Возможно, и не совсем интеллигентно сказано, но достаточно выразительно. Помню, я еще секретарем райкома комсомола в сельском районе был. Попытался проявить свою инициативу. Сейчас даже не помню какую. Не в этом суть. Секретарю райкома партии это не понравилось. Вызвал меня, снял мне штаны… Ладно, не морщись… Про штаны не буду говорить. Может быть, для твоего интеллигентного слуха это грубо звучит, пусть будут брюки, что же касается мозгов, то вправляли их мне — будь здоров! Выводы я для себя сделал на всю жизнь. Незачем умничать, другие, кому партия доверила мною руководить, не глупее меня. Раз так делают, значит, так и надо.
— Ты, наверное, никогда в газете не допускал «отсебятины»? — вспомнил Ткаченко с давних пор ненавистное ему слово.
— И горжусь этим. Без малого четверть века на руководящей работе, в газете десяток лет, а взысканий по партийной линии — ни-ни! Биография у меня чистая, как нетронутый лист бумаги. И твоему дружку Криницкому нечего писать. Руки коротки. Нахватался там всяких идей, работая за границей. Теперь все ему не так, все не нравится, реформы всякие, реорганизации предлагает. Мероприятия, рассчитанные на внешний эффект. Видали мы таких инициативных, энтузиастов. Пока в героях — сплошные идеи, а как без партийного билета окажутся, то голову ниже пупка опустят. Трудно мне с ним работать. Разные мы люди, но я у него на поводу не пойду. Можешь так и передать. Газету стыдно читать… О мещанах пишут, проблемы любви поднимают, а о подготовке к весеннему севу — одну-две заметочки. Не умеет Криницкий нацелить на главное. А сам о чем выступил в газете? С международным обзором. Разве это дело редактора? Тоже нашел международный центр — Принеманск. Международный обзор пришлет ТАСС, и печатай спокойно. Помяни мое слово, раскритикуют скоро «Зарю» в дым.
— Критике не помешаешь, — вздохнул Ткаченко, — разве ты один такой!
— Какой?
— Твердокаменный. Был в редакции еще такой Крутковский. Давно. До тебя еще. Наверное, слышал. Он тоже «отсебятины» не терпел. Впрочем, людей тоже не терпел. Изъясняться любил вообще о народе, человечестве… Что касается критики… От нее никто не застрахован. Редактор многих в газете критикует, но и сам должен быть готов выдержать огонь. Если он на это не способен, то лучше пусть и за перо не берется.