Иван Слободчиков - Большие Поляны
Евдокия Ивановна неожиданно всхлипнула, сморщив лицо, но взяла себя в руки, не дала волю слезам, вытерла глаза платочком.
— Рожать собирается к матери ехать. Говорит, до каникул как-нибудь протяну, а там поеду к маме.
Уфимцев не знал об этом. Правда, директор школы сообщил ему однажды по секрету, что Анна Аркадьевна согласилась работать только до зимних каникул, но это было давно, он тогда еще надеялся, что все утрясется, они успеют помириться. А вот только что сказанные слова матери заставили задуматься.
— Вижу, расстроила я тебя, испортила праздник... Очень-то не отчаивайся, вот я поправлюсь совсем, так поговорю с ней. Уговорим, куды ей от нас...
Уфимцев расстроганно опять обнял мать.
— Прошу всех за стол, — торжественным голосом пригласила Физа, появляясь с большим блюдом, на котором лежал, поблескивая румяной корочкой, рыбный пирог. И комната сразу наполнилась таким ароматом, что Лидка, как девчонка, захлопала в ладоши, вперед всех полезла за стол, а Максим стал торопливо разливать в рюмки — мужчинам водку, а женщинам вино.
— Ты мне эту бурду не лей, — запротестовала Физа. — На работе — так ломи за мужика, а на гулянке — видишь ли, они бабы... Наливай водки!
— Ну и мама! — сказала Лидка под общий смех.
Все уселись за стол.
— Давайте-ко за Советскую власть, — предложила Евдокия Ивановна. — Сегодня она народилась, ее светлый праздник. Пусть живет во веки веков!
Уфимцев наклонился к матери, крикнул вполголоса: «Ура!»
Пирог был действительно вкусный, ели и нахваливали Физу. Особенно восторгался Максим, ел, причмокивая, облизывая усы.
— Ты смотри не захвали, — говорила ему, смеясь, Физа. — А то загоржусь, выпрягусь, на сухарях насидишься.
Налили по второй.
— А теперь за что? — спросил Максим.
— За наших колхозников, — предложил Уфимцев. — За их любовь к труду, за любовь к нашему делу.
— Да, заинтересовался народ, хозяином себя почуял, — сказал Максим, беря на тарелку второй кусок пирога.
— А он всегда хозяином был, — ответила Евдокия Ивановна. — Я вот сколько прожила, в колхозе двадцать лет проработала, а другого не замечала.
Уфимцев ушел от брата поздно, в глубоких сумерках.
4
День был сырой, слякотный, ветер с юга принес оттепель, и снег мокро осел, засинел густо. С низкого, заволоченного неба сыпалась крупа, ветер бил порывами, крупка резала лицо, и Груня закрывалась рукой в варежке, отвертывалась от ветра. Шла она с дневной дойки, тропкой, проложенной на задах села, за огородами. Тропка лилово блестела, снег под ногами оседал, похрустывал, ветер метал галок, сорвавшихся с потемневших деревьев, перевертывал, прижимал к земле, и они истошно кричали, паруся крыльями. Над птицефермой кружились вспугнутые кем-то голуби — голуби казались черными, летали они неторопливо и высоко.
За мастерской враз ободняло, перестала сыпаться крупка, тропка выбелилась, и Груня пошла живее, размашистее. Весь день ей сегодня было почему-то беспокойно, может, повлияла погода — ветреная, промозглая, но жила она в каком-то странном ожиданий, казалось, вот-вот должно случиться что-то такое, что изменит ее судьбу, войдет в ее жизнь, как входят в новый дом, и жизнь начнется сначала, словно ничего до этого не было.
Смерть отца на какое-то время заглушила личную боль, отодвинула в сторону. Отца она любила и дорожила этой любовью. Он никогда не кричал ни в детстве, ни после, никогда не ругал ее, хотя был строг, не давал поблажек, но если она досаждала — выговаривал ей, но делал это мягко, душевно, как хорошему товарищу.
Он молча перенес ее неудавшуюся любовь к Егору, они ни словом не обмолвились об этом, но Груня видела, как страдает отец, и еще больше проникалась к нему доверием. Замужество ее не нравилось ему, он знал, что оно вынуждено, но ничем не выказал своего неудовольствия, наоборот, громко радовался счастью дочери. И когда ушла от Васькова, пришла в дом к отцу, он ни словом не упрекнул ее, лишь сказал: «Вот и славно, ты опять дома». Отец был как бы тайной опорой в жизни, он понимал ее без слов и объяснений. И смерть его сломила ее, она окаменела, ходила как потерянная первые дни — без слез, без мыслей, не замечая безутешно плачущей матери. Когда горе от утраты улеглось, в душе осталась одна пустота да необъяснимая тоска по чему-то безвозвратно ушедшему.
И вот сегодня эта тоска сменилась ожиданием чего-то, а чего — она не представляла, и это ожидание скребло и скребло на душе, рвало сердце.
Она никогда не думала о Васькове, для нее он больше не существовал. Слышала, что, отсидев пятнадцать суток, он перевелся в другой сельсовет, забрал с собой мать, заколотил дом и уехал — куда — ее не интересовало...
Придя домой, она пообедала, потом уложив в постель дочку, сама прилегла к ней и незаметно для себя уснула. И во сне увидела, будто идет с Егором по широкому лугу, луг весь в цветах — синих, желтых, красных, а вокруг летают ярко-желтые шмели, большеглазые стеклянные стрекозы, в траве звонко свиристят на все лады кузнечики. И на душе у нее так радостно, так весело от всего, что она видит и слышит, что не может сдержать себя, прыгает, как девчонка, бегает от цветка к цветку, срывает их, подает с улыбкой Егору. А Егор идет молча, хмурится, вроде не радует его это солнечное утро, эти прелестные цветы, он принимает их от Груни, но тут же роняет, топчет своими кирзовыми сапогами. Груня смеется, тормошит его, показывает на цветы, оброненные им, которые длинной дорожкой расстилаются сзади, а он не слышит ее, идет не оборачиваясь.
Проснулась она неожиданно: словно кто толкнул ее — и она проснулась, испуганно затаилась, не открывая глаз, подождала нового толчка, но все было тихо, и в доме тихо, никто не ходил, не разговаривал. Она поднялась, села на постели, посидела. В глазах все еще стояли цветы и Егор — большой, увалистый, медленно бредущий по лугу, топчущий ее цветы. «Господи, что это? К чему? — шептала она. — Цветы... Егор... сапоги... А-а!» Она с трудом сдержала в себе крик, обхватила руками голову, покачалась из стороны в сторону, встала, подошла к окну, ткнулась лбом в холодное стекло. На дворе сумрачно, как и на душе, с подтаявших крыш падала капель, чистая, как слезы, выжигала на снегу глубокие борозды.
Она и так, без этого глупого сна, знала, что Егор растоптал ее любовь, как сегодня топтал цветы. Он, и только он, стал причиной всех ее несчастий. Но разве он не наказан за это?
Она стояла и думала, думала о себе, о Егоре, об их такой общей и вместе с тем такой разной судьбе, в которую надо, наконец, внести ясность.
Так вот какое ожидание томило ее сегодня: она ждала решения от себя самой!
Решение пришло сразу, хотя никогда раньше не думала об этом.
Она оторвалась от окна, посмотрела на спящую, разметавшуюся на постели дочь, выглянула в переднюю — там никого не было, надела сапоги, пальто, повязалась шалью и вышла на крыльцо, прислушалась — мать возилась со скотиной. Она не стала ее окликать, осторожно открыла калитку и пошла вниз по селу.
Наверное, от вида тихой предвечерней улицы, а может, от принятого решения чувствовала она себя легко, сердце не стучало, как давеча, когда она проснулась, и сама она, утвердившись в необходимости такого поступка, шла спокойно, как ходила каждый день на работу.
В окнах дома тети Маши горел свет, калитка была не заперта, и она, поднявшись на крыльцо, прошла через сени в дом. Тетя Маша мыла пол на кухне. Услышав стук дверью, обернулась, увидела вошедшую Груню и остолбенела. Груня поздоровалась с ней, прошла дальше, а она так и осталась стоять с открытым от изумления ртом, с мокрой тряпкой в руках, грязная вода с которой капала ей на подол юбки.
Дойдя до горницы, Груня постучала в дверь и, услышав: «Да, да!» — вошла.
Аня была одна, сидела за столом, проверяла школьные тетради. На ней широкий малинового цвета халат, с белыми и зелеными цветами, волосы на голове заплетены в две нетолстые косички. От ее располневшей, чересчур домашней фигуры в этой тихой комнате веяло устоявшимся теплом и спокойствием.
Увидев Груню, Аня переменилась в лице, побледнела, медленно поднялась со стула в каком-то немом оцепенении, механически, не глядя, отодвинула от края стола тетради, словно защищала их от непрошеной гостьи.
— Извините, что без приглашения, — проговорила Груня каким-то чужим голосом, закрывая дверь и приваливаясь к ней спиной, словно была не в силах стоять. — Пришла вот... поговорить. Не прогоните?
Аня уже оправилась от испуга, вызванного неожиданным вторжением той, которую она меньше всего ожидала увидеть, лицо ее стало покрываться бурыми пятнами, глаза сузились, губы скривились, задрожали.
— Не обижайтесь, ради бога, — торопливо проговорила Груня и подалась вперед. — Ничего дурного у меня на уме нет, я к вам с чистой душой.
Аня посмотрела на нее долгим пронзительным взглядом, — злость, презрение стояли в ее глазах. Казалось, она вот-вот крикнет срывающимся от обиды голосом: «Вон отсюда!» Но этого не случилось — вдруг ослабли, дрогнули ее веки, она отвела глаза, сказала, с трудом выговаривая слова: