Дмитрий Нагишкин - Созвездие Стрельца
— Ну, в клетке, на Красной площади! — усомнился кто-то.
— А что, Пугачева можно было, а фашиста нельзя, да?
Итак, в третьем классе заседал «Чрезвычайный трибунал», предвосхитивший решения Нюрнбергского Верховного Международного Суда, и Гитлер был осужден на смерть единогласно, хотя строгие судьи и расходились во мнениях относительно того, какими мерами следовало осуществлять это решение. Прений сторон, в отличие от заседаний нюрнбергского судилища, здесь не было. Защита отказалась от права на смягчение решений суда, признав заранее, что этот случай выходит за рамки обычного и международного права и преступник недостоин сожаления, не заслуживает снисхождения…
— Ну, тогда привязать его к пушке и выстрелить! — сказал кто-то из членов суда, еще не высказавший своего авторитетного мнения.
— Это, знаешь, англичане так предводителей восстания сипаев в Индии казнили! — сказал Алексин, мальчик начитанный сверх всякой меры. — Слишком, знаешь, почетно! Мучеником-то его делать…
Генка, который слушал, открыв рот, мнения достопочтенных коллег, сглотнул слюну. Глаза его заблестели.
— А я бы, — сказал он, — вырыл бы, понимаешь, яму…
— Живым! — сказал с отвращением Мишка. — Так только фашисты делали! Фашисты!
— Вырыл бы, понимаешь, яму, — продолжал Генка, не смущаясь. — Посадил бы туда этого, как его?.. А сверху настелил бы доски и устроил бы уборную, понимаешь! Вот бы и не почетно вышло! А?
Потрясенные члены «Чрезвычайного трибунала» в немом изумлении глядят на Генку. Вот это ум! Вот это да! Тут уж мученика, пожалуй, и не выйдет. И не найдется, пожалуй, такого Жана Вальжана, который вытащил бы такого Мариуса из такого места! Ну, Генка!..
Милованова прикрыла дверь. Нашла в коридоре задремавшую тетю Настю, растолкала ее и сказала:
— Тетя Настя! Давайте звонок!
5Советские солдаты занимали этажи зданий, идя наверх, оттесняя наиболее стойких гитлеровцев аж на небо. Потом они стали углубляться в подвалы, оттесняя тех же гитлеровцев аж в преисподнюю! Они наткнулись на глубокие шахты, оборудованные самым современным подъемным устройством, бесшумными лифтами, управляющимися потаенными кнопками, снабженными аппаратами безопасности, всевозможной сигнализацией и средствами предупреждения проникновения в подземелья чужих. Сталь, никель, хром, полированное дерево, стекло, лампы дневного света, селеновые механизмы, кожа, пластикаты… Все это теперь было задымлено и издавало резкий запах горелого. Стальные конструкции были искорежены, резина превратилась в пепел, дерево истлело, никель и хром покрылись пятнами радужной побежалости, пластикаты растаяли, лампы полопались от жара, надежные управления вышли из строя, подача тока прекратилась, защитные устройства не срабатывали, лишенные питания…
Что-то тлело там, внизу, на глубине семидесяти пяти метров, источая едкий дым, от которого першило в горле и слезились глаза…
Обороной Берлина командовал Гиммлер. Потом он куда-то испарился. Так игла проникает сквозь живые ткани, исчезая бесследно, для того чтобы потом где-то в жизненно важных центрах отозваться смертельной угрозой. Герман Геринг, которого даже собутыльники давно называли майером — мясником, с Западного фронта телеграфно низложил Гитлера с поста канцлера и обвинил его в бездарном руководстве и бездарном ведении войны.
Крысы бежали с тонущего корабля…
Иван Николаевич сидел один в своей просторной квартире.
Жена его, лектор крайкома, по вечерам была занята четыре раза в неделю. Ничего не поделаешь! У нее тоже партийный билет. А партия нагружает работой всех коммунистов, пока они на ногах! Иван Николаевич не любил бывать дома в эти вечера. Но то чтобы он скучал по своей Ирине, — он уже вышел из того возраста и из того влюбленного состояния, когда муж, ожидая с нетерпением свою милую жену, вздрагивает от малейшего шума, от каждого стука и шороха. Жена была ему хорошим товарищем, и с ней было удобнее и покойнее. Но квартира, ее стены, ее вещи, ее двери и окна и все знакомое расположение комнат с тех пор, как в первые же дни войны сын Ванечка ушел в армию добровольцем и сгинул где-то в каком-то окружении под Киевом или под Харьковом, будили в нем тоску и ненужные воспоминания, которые лишали Ивана Николаевича воли к жизни. Все, все хранило здесь следы сына, помнило его шаги и голос, движения и лицо молодого, порывистого юноши, который так любил восклицать: «И жизнь хороша, и жить хорошо!» и был предметом гордости отца и матери, не в пример кое-каким ответработникам, дети которых становились проклятием школ. Теперь Ирина и ее муж обитатели четырех комнат. Вдвоем. Иван Николаевич хотел бы переехать в квартиру поменьше, но на него цыкнул Воробьев: «Мерехлюндии! Председатель исполкома должен жить не в закутке, а в квартире, — понимаешь, положение обязывает! Вот приехали американцы из ленд-лиза — мэр города обязан принять их в Совете, официально, и дома, дружески. Понимаешь? Понимаешь. А я вижу — недопонимаешь ты этого. Престиж, престиж надо соблюдать, понимаешь. Вот так!» И Иван Николаевич отказался от своей мысли. Правда, американцев принимать по-дружески дома как-то не случалось. Принимал их почему-то Воробьев.
Оказываясь дома один, Иван Николаевич закрывал все двери и, как заключенный, сидел в кабинете до самого прихода жены, которая словно вносила с собой струю вольного воздуха. В такие одинокие вечера он чувствовал, что ему как-то тесно в груди и то словно горячей водой оплескивает ему сердце, то берет в пригоршню и сжимает — сильно, безжалостно! — чуть ли не до дурноты…
Светился глазок радиоприемника. Новости следовали через каждые полчаса, музыка и новости. Новости и музыка. Это не давало возможности оставаться во власти своих мыслей, и Иван Николаевич слушал и слушал, как-то забыв о том, что его уже, видно, ждут в исполкоме, привыкнув к тому, что он чуть не сутки проводит на работе.
Тикали большие часы в столовой и торжественно отбивали время через каждые тридцать минут: «Бамм! Прошло полчаса! Бамм! Миновал час! Жизнь идет, Иван Николаевич! С вами или без вас! Бамм!» Нездоровье все усиливалось, и председатель исполкома закрывал глаза. «Со мной или без меня!» — все будет идти положенным чередом. И тут же усмехнулся: а как быть подхалимам и перестраховщикам? — они же все дела переадресовывают ему, боясь принять хоть вот такусенькую, с ноготь величиной, ответственность на свои мудрые головы! Выходит, что он больше всего нужен подхалимам и перестраховщикам, которые уже беспокоятся в городе: а ну как придется самим за что-то отвечать, раз Дементьева нет и указаний он не дал?! «Ни черта! — сказал он. — Ни черта, голубчики, надо же вам пожариться на сковородке когда ни на есть!»
Кабинетный телефон мягким, вежливым голосом сказал, что Ивану Николаевичу звонят из города. Дементьев взял трубку.
— Воробьев говорит! — сказала трубка грубым голосом. — Что поделываешь?.. Радио слушаешь? Хм-м… А то я звоню в исполком — нету! Что, думаю, такое?.. Особо срочного ничего нет. А все-таки мы, я имею в виду — руководители, должны быть на посту, понимаешь!.. Значит, слушаешь? Я тоже… Да. Дома. Мы, я имею в виду — руководители, должны быть в курсе. На гребне волны, понимаешь… Да, слушай, что это по городу какие-то сплетни ходят, будто у тебя в аппарате десять лет поп работал? Х-ха-ха! — Воробьев расхохотался, Иван Николаевич живо представил себе: живот Воробьева колышется, тугой, большой, словно существующий сам по себе. Говорят, резекция по поводу аппендицита продолжалась у Воробьева три часа, пока в пластах жира хирург, лучший хирург города, разыскал гноящийся червеобразный отросток, тоже заросший жиром. Вытирая пот, хирург сказал загадочную фразу: «Судью на мыло!» Нахохотавшись вволю, Воробьев сказал. — Ну, думаю, отмочили!
— Ничего не отмочили! — тихо ответил Иван Николаевич, чувствуя чужую ладонь на сердце. — Был поп. Уволился, чтобы стать попом!
— Дак это что же, товарищ Дементьев, получается? — спросил Воробьев. — А? Как же это у вас…
Держась за сердце, Иван Николаевич сказал:
— Бдительности! Бдительности нам не хватает, товарищ Воробьев! Проморгали, я бы сказал — недопоняли. Но урок учтем. И выводы… Выводы сделаем!
— Хм-м! — обескураженно молвил Воробьев, обезоруженный тоном и существом сказанного. — Ну, давайте делайте выводы! Дак ты слушай радио-то! Звонили из радиокомитета, понимаешь, предупредили, что ждут чрезвычайного сообщения…
— Я слушаю! — сказал Иван Николаевич.
…Сообщение действительно оказалось чрезвычайным.
Гитлер перехитрил Генку.
Отсиживаясь в своем бункере, он постарался быть достойным своего имени и своего времени. Он находился там вместе с самыми близкими — немецкой овчаркой и артисткой Евой Браун, которую история вынуждала сыграть свою коронную роль. Четырех «Г», вместе с ним составлявших пять пальцев железной руки фашизма на горле человечества, уже не было возле — толклась какая-то шушера, еще не потерявшая вкуса к балаганным представлениям или связанная по рукам и по ногам долгом перед фюрером и страхом перед эсэсовцами, которые еще стреляли, пока у них была возможность переносить ответственность за это на кого-то другого… Гитлер приласкал собаку. Потом обвенчался с Евой Браун, чтобы потомки не приклеивали к его имени порок Рема. Потом он бросил собаке бутерброд с зельцем, отравленный ядом кураре. Яд был проверен до этого много раз на военнопленных, но Гитлер уже не верил и лейб-медикам, как давно перестал верить генералам после известного неудавшегося покушения. Ирония судьбы: раньше он не верил медикам, боясь быть отравленным! Теперь он не верил им, боясь, что яд не окажет своего действия. Но яд действовал. Собака рухнула замертво, даже не проглотив бутерброд. Потом отравленное пирожное съела Ева Браун. Спектакль кончался. Ева Браун умерла без мучений. С судорогой отвращения, сдерживая рвоту, Гитлер выпил бокал вина с ядом…