Николай Горбачев - Ударная сила
Коськин-Рюмин тоже встал с прохладного от земли брезента. Захотелось побыть одному: после разговора с Бутаковым жило какое-то беспокойство, будто кто-то ворвался, смешал мысли, — требовалось привести их в порядок. Пошел вдоль берега.
За тот вчерашний день, да и сегодня тут, на этом рыбном «разгуле», по каким-то деталям, крупицам, наблюдая за Бутаковым, Коськин-Рюмин понял и бесповоротно почувствовал, что «Катунь» для доктора наук Бутакова пройденный этап, «отрезанный ломоть», на который он еще не может не смотреть, но к которому интерес его уже утрачен. Коськин-Рюмин не мог бы в точности обосновать свой вывод, аргументированно доказать его, но что интуиция, чутье его не подводили — в этом он был уверен бесспорно.
Эта мысль вызвала внезапно другую: «Да, верно, прав генерал Сергеев — надо быть певцом «Катуни», а не ее критиком». И сразу та воинственность, на какую был настроен там, у костра, разговаривая с Бутаковым, показалась наивной, нелепой, и он порадовался такому выводу.
Коськин-Рюмин зашел далеко: за дальний узкий, искривленный край озера, поросший камышом; траву тут выкосили, и остюки, присохшие на срезах, будто их прижгли, мягко пружинили под ногами. И вдруг до слуха отдаленно и слабо долетело:
— Товарищ журналист! Товарищ журналист!
Зов этот, преодолев наконец порог слышимости, заставил Коськина-Рюмина обернуться. От ветел, от рыбацкого стана, ему махали, кричали. «Опять небось Борис Силыч поймал диковинную щуку!» Коськин-Рюмин усмехнулся, вспомнив, что перед его уходом Главный вновь потянулся за спиннингом...
Рыбацкая компания тесно столпилась под ветлой, возле которой догорал костер, истекая сизоватым редким дымком; на перекладине курилось закопченное черное ведро с ухой. Подходя сюда, Коськин-Рюмин услышал металлические хрипловатые звуки радио, а потом увидел и знакомый переносный приемник — его держал на весу один из тех военных, с кем ехали в замыкающей «Победе», — тот бритоголовый, невысокий.
Сергеев обернулся, на лице блуждающе-задумчивая улыбка.
— Вот, товарищ журналист, правительственное сообщение... Наши испытали водородную бомбу.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Самолет монотонно гудел двигателями, однако на ровный их гул словно накладывались подголоски, тревожившие слух. Янов невольно прислушивался к этим подголоскам. Ему казалось, что самолет, точно живое существо, весь сжимался в напряжении: за бортом, на высоте, бушевало, должно быть, нечто более значительное, чем то, о чем буднично, равнодушно доложил еще на земле командир корабля: «Будем идти при встречном ветре, товарищ маршал».
В салоне самолета все привычно, знакомо до мелочи — зачехленные белые ряды кресел, задергивающиеся, но сейчас откинутые голубые шторы, орехово-лакированный столик, мягкие с голубой обивкой кресла, диван. По-разному бывало в этом самолете: когда маршрут его лежал в Кара-Суй, салон переполняли до отказа не только военные, но и штатские — кители, пиджаки, рубашки, кепи... Теперь пассажиров немного, только военные: в отсеке с Яновым в креслах сидели Василин и начальник одного из управлений, мелко трясущийся от контузии генерал, на диване — Сергеев и подполковник-журналист с любопытной фамилией Коськин-Рюмин...
Совсем недавно Янов впервые встретил его в Кара-Суе, как-то даже неожиданно было видеть там журналиста, а вот теперь пригласил сам: подполковник и видом своим, и беспокойным нравом, и, главное, той рукописью о «Катуни», резкими, прямыми суждениями приглянулся Янову, что само по себе уже явление не частое. «Больше-то ворчишь, брюзжишь, недоволен, — мысленно обратился Янов к себе. — Просто стареешь, подурнел характер».
Оба они — Сергеев и Коськин-Рюмин, — в свободных позах откинувшись на спинку дивана, о чем-то переговаривались, и хотя Янов и не слышал и не старался понять, о чем у них речь, но догадывался: шел доверительный разговор.
На соседнем диване все было иначе: Василин сидел недовольный, с сухим, отчужденным взглядом, слушал невысокого тщедушного начальника управления. Янов и тут не слышал слов, но без труда представил, как контуженый, когда-то боевой генерал говорил с трудом, будто выталкивал из себя каждое слово. Янов даже догадался о сути их разговора: Василин ретиво отстаивает свою идею — объединить зенитную артиллерию и ракеты, — напролом, ва-банк идет, но склонить соседа, от кого немало зависит, не так-то просто — вот потому и брезгливо, утратив интерес к нему, слушает его Василин. Тогда, зимой, в решении Совмина было записано: «Вернуться в будущем к этому вопросу». Но объединять или разъединять, об этом надо серьезно думать. Василин хоть и выдвинул в своей докладной концепцию объединения, но отчетливо проглядывают и «рубашечные» интересы, а тут надо исходить из тщательного анализа взглядов вероятного противника на применение средств нападения и, как следствие этого, выработать концепцию построения своей противовоздушной обороны... Тут и только тут лежит правильное, объективное решение. Что ж, придется, выходит, собрать широкий, представительный совет, — он, Янов, все эти дни думает о том, чтобы войти с таким предложением к Министру обороны. И цель этого полета не только вручить знамя первой ракетной части, но и кое-что понять на месте, осмыслить, посоветоваться да послушать «низы», вот того же Фурашова.
В середине общего салона особняком, в белом окружении кресельных чехлов, сидели три офицера. На аэродроме они представились Янову: подполковник Савинов — начальник штаба, полный, даже тучноватый, но подвижной, два лейтенанта — оба высокие, совсем молодые, еще, верно, усы не брили: светлый пушок чуть приметен. Фамилии вроде бы Гладышев и Бойков. Кажется, вот этот Гладышев улыбнулся на аэродроме, обрадовался: «Знаем вас, товарищ маршал! На приеме у вас были, когда в первую нашу ракетную часть нас назначили». Подполковник взъерошился, строго, даже испуганно посмотрел: мол, куда с такими пустяками к начальству лезешь? А ведь это прекрасно — не утратить естественности, непосредственности! Годы?.. Вот он, этот высокий лейтенант, помнит, а ты уже нет, стерлась, исчезла из памяти та встреча, хотя на приеме было их, молодых, не больше двадцати человек. Давно ли это было? Осенью прошлого года. И вот он едет вручать знамя, а подполковник и эти два офицера — охрана знамени. Теперь оно для них свое, теперь это уже боевая часть, первая, ракетная — событие! И знамя, зачехленное, завязанное, пристроили рядом на креслах, будто в самолете, на тысячеметровой высоте мог кто-то позариться на их воинскую святыню.
Прилила радость: ему, старому солдату, подобные чувства и понятны и близки, окажись он на их месте, поступил бы таким же образом. Только вот почему сели в сторонке, особнячком? Мы — тут, они — там...
Откинув дверную штору, из пилотской кабины вышел командир корабля, с непокрытой головой, в сапогах, стянутых по икрам «молниями», и только слегка, для видимости подсобравшись — во всей же стати его сквозило небрежение человека, повидавшего всякое начальство, — доложил:
— Егоровск через пятнадцать минут, товарищ маршал.
Капитан пошел, балансируя на крепких ногах, в хвостовой отсек.
Янов, проводив его взглядом из-под прикрытых век, почему-то неожиданно подумал: не он ли, этот капитан, отвозил его в один из дальних округов? Маршал артиллерии — и заместителем командующего округом. Три года... Да, кажется, именно на этом самолете, честь, так сказать, известная оказывалась... Стой, стой! Уж не случилось ли и у тебя перекоса в сознании? Несправедливо? Некоторые думают: мол, затаил обиду, иначе и не может, иначе противоестественно, непонятно. А он принял то как должное, как справедливое, потому что действительно был виноват, подписав акт Государственной комиссии, и пушки были Модеста Петровича, старого друга и приятеля. Что ж, это теперь все понятно, а тогда сам по себе факт (отовсюду поступавшие тревожные сообщения — пушки выходят из строя) представлялся, да и не только представлялся, а объективно был катастрофой. И ему ли таить обиду, ему ли, видевшему реальную цену непредвиденной катастрофы? Он не только тогда, но и сейчас признает: та мера, выпавшая на его долю, просто малая, незначительная. Нет, такое понимание той меры не было следствием рефлексии, следствием самоуничижения — это вытекало из его веры, его убеждения коммуниста, старого, кадрового военного.
Так какая же несправедливость, какое ущемление? Их не было и нет. Но беда, какую он сознавал, заключалась в том, что ведь не соберешь людей, не встанешь на высокий помост, не скажешь, кто ты и что ты, как ты обо всем этом думаешь сам, в противовес тому, что думают и чаще измышляют другие...
Сквозь полуприкрытые веки — оставались лишь узкие щелки — Янову сейчас все виделось в молочно-расплывчатой пелене, и в этой расплывчатости он увидел, как прошел из хвостового отсека обратно в пилотскую кабину тяжеловесной, балансирующей походкой капитан, — шторка задернулась, звякнули металлические кольца. И сразу, словно от внутреннего, еще не осознанного порыва, к Янову пришло желание посмотреть вот сейчас, в эту секунду, на офицеров в салоне, и он вскинул налитые, побаливающие веки. Офицеры сидели в прежних позах, точно застывшие (Гладышев и Бойков, вытянувшись, глядели в круглые иллюминаторы, подполковник сидел, глубоко вдавившись в кресло), и так же между ними, древком вперед лежало на спинках кресел зачехленное знамя.