Олег Шестинский - Блокадные новеллы
— Иван Иванович обедает, — секретарша ему.
«Ничего, подожду», — подумал Афонькин.
Он прошелся по поселку, встретил знакомого, пивком с ним побаловался, попутно свое дело рассказал. Тот хлопнул Афонькина по плечу:
— Порядок будет!.. А если он что-либо заупрямится, ты ему прямо по кодексу давай: «Человек человеку — брат» — и тут уже твоему директору деваться некуда.
Снова отправился Афонькин в дирекцию. Секретарша не пускает:
— Совещание с представителем из области. Ждите.
Ждал Афонькин, ждал и спрашивает:
— А ежели они до конца рабочего дня совещаться будут?
— Тогда, пожалуйста, завтра. Прием с девяти до одиннадцати по личным делам, — очень вежливо ответила секретарша.
— Да я из тайги, с лесопункта. Сегодня отпустили, а завтра не явлюсь — прогул зачтут. А мне никак нельзя с прогулами быть.
— Всем нельзя, гражданин, — уже суше сказала секретарша.
Афонькин сидел почти до конца рабочего дня.
— Как же быть? — взмолился Афонькин.
Секретарша взглянула на него, как будто впервые увидела:
— Завтра, гражданин. С девяти…
Афонькина прорвало — он чувствовал, что к нему несправедливы, а ничего сделать не может.
— Волосы завила — и думаешь: всех умней!
Афонькин открыл дверь в кабинет. Секретарша впорхнула следом:
— Он самовольно и еще грубит!..
— Вот у меня письмо от родителей, — невнятно сказал Афонькин.
— Пить надо меньше, — ответил директор.
— Да я нисколько… У нас дом сгорел… Я потому и тут… А прошу дать мне лес сейчас… Честь по чести будет… — путано объяснил Афонькин, и директор поморщился. Он взял документы Афонькина, бегло их просмотрел и вернул спокойно.
— Чего ж тут говорить — через восемь месяцев расчет сполна. А сейчас — за какие глаза? Надо заработать сначала.
— А как же отцу с матерью быть? — растерянно спросил Афонькин. — Вы письмо их прочитайте.
— Ну, знаете, если я стану читать все родительские письма — работать некогда…
Афонькин повернулся и, пряча конверт в карман, неуклюже вышел из кабинета.
Он побрел по мосткам, завернул в орсовский магазин и купил перцовки. Спустился к реке, сел на перевернутую лодку, выпил, стал в подробностях вспоминать прошедший день. Перечитал письмо, и глаза его наполнились слезами. «Нет, — думал Афонькин, — если бы начальник все узнал, о чем пишут отеи с матерью, он бы дал лесу сейчас. Просто обязательно надо, чтобы он прочел. Переночую, а утречком к нему, он на порог — и я тут же. Прогул, конечно, впишут, ну, да коли лес дадут, уже не так страшно…» Бутылка обмелела, а Афонькину стало легче на душе, он верил в свой новый план, верил, что начальник, прочтя письмо, никак не откажет.
Афонькин отправился на ночевку в Дом приезжих, где я его и застал.
Он излагал мне свои горести, сидя в нашей комнате за столом. Я все-таки казался ему тем человеком, которого он приметил у директора.
Через сорок минут отходил наш пароход на Карпогоры.
— Вы ложитесь на мою кровать, я рассчитался, а дежурная уже вроде ушла. До утра и проспите…
Он поблагодарил и стал раздеваться, стянул через голову рубаху, взъерошив волосы. Таким он и остался в моей памяти — обнаженный по пояс, с молочно-белой незагорелой кожей, лишь шея и выпирающие ключицы обветрены и черны, кудлатый, пьяненький и убежденный, что завтра он уже обязательно заставит начальника прочесть письмо.
…А через несколько дней, когда я был уже в совсем иной местности, неожиданно вновь предстала передо мной судьба Афонькина, и с каким-то обостренным угрызением совести я подумал, что ведь мог бы пойти с ним к директору, что ведь мог бы… Да не сделал ничего— может быть, из торопливости, может быть, из лености… И еще я подумал — какой печальной станет моя жизнь, если человеческие печали я буду провожать равнодушным взглядом, так, как провожают взглядом облака.
IVТеплоход оказался небольшим, с двумя пассажирскими салонами. Но местные жители все почему-то устремились лишь в носовой салон. И мы со всеми. Устроились у окна возле маленького откидного столика.
По берегам Пинеги отвесными стенами высился красный известняк; косматые ели с полуразрушенными корнями свисали над водой. Порой камень громоздился столь прихотливо, что берега напоминали развалины города.
Над рекой потемнело. Перевалило за полночь. Мы клевали носами. Рослый пинежанин, который весело пересаживался с лавки на лавку, сказал нам доверительно:
— Чего так неловко дремлете? На корме никого нет, там на лавке и выспаться можно…
Мы прошли через весь теплоход, спустились в кормовой салон. В нем действительно никого не было. Да вряд ли кого сюда можно было и заманить — свежий ночной воздух вместе с дождем сквозь разбитые стекла врывался внутрь. Под нами грохотало машинное отделение. Пришлось возвратиться назад. Но… на нашей скамейке, развалясь и причмокивая во сне, спал пинежанин, добрый наш советчик. Пассажиры потеснились, и мы кое-как приткнулись возле прохода.
Рядом со мной сидела женщина с девочкой. Девочку она заботливо уложила на скамье, прикрыла.
Я приметил эту женщину еще при посадке. Она пришла почти к отплытию, вела девочку за руку. Я видел, как она спускалась с косогора по берегу — в белом пальто с голубыми горошинами, перетянутом в поясе. Шла она чуть покачиваясь, степенно. Но когда приблизилась, я разглядел ее бледное лицо, морщинки трещинками пробегали по щекам, сходясь в уголках губ. Удивляли глаза: один серый, выпуклый, ясный, а другой — сокрытый мутной пленкой, водянистый. Людское внимание раздражало женщину — наверно, поэтому она наклонила голову, чуть отводя ее в сторону. В толпе отъезжающих ее знали.
Пассажиры уснули. Не спали лишь мы с ней: она следила за девочкой, разметавшейся во сне; а я, как говорится, перебил сон.
Мы мало-помалу разговорились. Она чувствовала во мне внимательного слушателя, с которым жизнь свела на несколько часов и разведет скоро… Словно истосковавшись по откровенной речи, все говорила и говорила о своей судьбе…
— Выросла я на Пинеге. У отца с матерью пять человек детей народилось. Я старшою была. Как война началась, отца по мобилизации взяли, на войну угонили, стала я первой рукой в доме, с матерью наравне.
В военную зиму на лесоразработки направили. Меня, как самую шуструю, десятником назначили. Работа нетрудная. Следить да записывать, кто сколько выполнил урока. Ну, и заработок невелик — шестьсот рублей. Пришла к начальнику и стала в лесорубы проситься—там и девятьсот можно выжать. А деньги ух как необходимы: дома малыши, одна мать с ними.
Ледяные дороги в ту пору строили: прорубали просеку эт лесоповала до реки, наваливали снег высоко, как железнодорожное полотно, колеи прокладывали в снежной насыпи, заливали водой. Мороз схватит — и гони по тем звенящим колеям сани с бревнами на нижний склад. Я снег лопатой наращивала. Спецодежды никакой. Обмотаешь ноги мешковиной, чтобы тепло уберечь, да так и вкалываешь весь день. Ядреные ноги тогда были.
Но больше работала на лесоповале. Вручную, с такими же молодыми девчонками пилила. Как-то случилось летом на опушке елку валить. Упало дерево, молодняк рядом покачнулся, и вдруг с тоскливым криком взметнулась из травы дикая утка — «чернеть». А в траве, захлестнутый насмерть веткой, прижался к широким листам подорожника птенец. Не смогла я в тот день работать: носится птица надо мной, стонет. То отлетит— будто кто-то вдалеке плачет, то возвратится к срубленному дереву — вопль слышен. «Иди ты, — сказал десятник, слушая утиные всхлипы, — незадача-то какая вышла…»
Не шла, бежала по просеке к лесной избе, а птица летела за мной. Страху натерпелась. Бабки после в деревне твердили, что в птичье тело овинница вселилась, потому по-человечески она себя и вела, потому и страдала так по мертвому птенцу.
Однажды к концу войны приехал возница на лесоучасток. «Богданова здесь?» — выкрикнул. А это я Богданова и есть. «Пластай в конторку, к телефону кличут!» Сердце похолодело: «Зачем к телефону-то? Не иначе — беда стряслась…» Телефон-то видывала, а самой говорить не приходилось, и оттого еще страшнее сделалось. С возницей отказалась ехать, прямиком через лес бросилась. Бегу, чувствую, как ноги слабеют, точно ватные. В конторку вбежала, телефон на стене висит, поблескивает серебряными чашечками. «С отцом что?»—спрашиваю. «Ничего не сказано… Тебя из района ищут, звонят как начальству какому… Жди, еще на аппарат потребуют…» Тут я совсем расстроилась. Если уж из района меня, соломинку, разглядели, то не пустяку быть. Снова звонок. «Ты Богданова?»— спрашивают. «Я», — губами шевелю. «Должна прибыть в райком комсомола послезавтра в десять». Я немножко пришла в себя: «А дело-то какое?»— «Дело на месте скажут. Не время все по проводу разглашать». Ну, я, конечно, замолкла, если так вопрос ставится. Сгрудились вокруг меня в конторке, спрашивают: «Чего? Чего?» А я в ответ: «Зовут, а о деле молчат, говорят: «Разглашать не положено»… «Ну, девка, и внимание тебе! Может, какую державную работу поручат…»