Иван Шевцов. - ТЛЯ
– Газету читаю, ничего. А картину…
– Завтра пойдешь к врачу, – решительно сказала Люся. – Или я вызову на дом из платной поликлиники. Это даже лучше.
Он взял ее руку, теплую, родную, прижал к своим губам. А в голове звенела назойливая мысль: «Только бы не слечь, не заболеть бы. Не сейчас, если это уже так неизбежно, лучше потом, когда закончу две эти картины: «Русскую весну» и «Рождение человека». На них он возлагал большие надежды, в них он хотел вложить всю душу свою, весь талант художника и страсть борца и человека. Ради этих картин стоило жить… Люся, конечно, права – нужно посоветоваться с врачом. А сейчас об этом лучше не думать, лучше поговорить о другом. И он сказал:
– По радио сегодня рекламировали Репина-второго.
– Киевского? – переспросила Люся.
Разговор о Геннадии Репине ничуть не успокаивал Владимира. Люся спросила, как дела в Павловке, что интересного рассказал Алексей. Цель приезда Алексея в Москву не меньше волновала Владимира, но он помалкивал и ждал возвращения Щербакова с концерта с недобрым предчувствием. Оно так и случилось: Алексей пришел подавленный, угрюмый. Владимир, забыв обо всем на свете, набросился на него:
– Рассказывай! Только все по порядку. – Алексей молчал, губы его шевелились, а рот был зажат, точно он, боялся, что вместо слов вырвется стон. И первое, что он сказал, было слово «гадюка».
– Гадюка подколодная…
И замолчал снова, силясь совладать с собой. Владимир догадывался, что произошло, он слишком хорошо знал мир Осипа Давыдовича – мир стяжателей, которые подвизались на ниве культуры.
– Ты с ней говорил? – спросил Владимир, подошел к Алексею вплотную и посмотрел в его растерянные, мечущиеся глаза с суровым, мужественным участием.
– Говорил. Но это было уже потом, после концерта. А сначала я слушал. Сначала ждал, когда занавес откроют, глаз не спускал, не дышал. Объявили первый номер. Вышел мужчина, похожий на грача, и сказал «Родина» – музыка Вики Гомельской, слова Ефима Яковлева». Заиграли. А у меня мурашки по всему телу побежали, верчусь, как будто на горячих углях сижу.
Мотив-то мой, моей песни, давнишней, той, которую я еще вам в Павловке пел, помните: «Не роняй ты, белая береза, кудри серебристые свои»? Все точь-в-точь, как у меня. Только слова другие, немножко переделали.
Алексей умолк, нахмурился, хотел припомнить слова, сочиненные Ефимом Яковлевым, и не мог, не зацепились они в памяти, скользкие были, в одно ухо вошли, в другое – вышли. Резко поднял голову, сказал, прося участия:
– Да хотя бы одну только эту. А то еще три моих песни и даже ту, что я потом посылал ей. Ну как это называется, посудите сами?
Теперь он смотрел на Люсю доверчиво, откровенно. И Люся ответила:
– Грабеж называется, воровство, а по-научному – плагиат.
– Нет, Люсенька, какой же это плагиат. Именно грабеж, бандитизм чистейшей воды. К тебе ворвались в дом, ограбили и будь здоров, – заговорил Владимир.
– Самое обидно, что я после концерта побежал к ней объясняться: мол, как же так все получается?… Так что вы: думаете? Она не признала меня. Посмотрела пустыми глазами, буркнула сквозь зубы: «Что-то не припоминаю», – и отвернулась. А меня попросили удалиться. Еще милицией пригрозили. Вот, значит, как оно получается.
– Вот так и получается, – в тон повторил Владимир
– Посоветуйте, что мне теперь делать. Я это так не оставлю. Буду жаловаться, – говорил Алексей.
– Жаловаться бесполезно и некому, – через силу выдавил Владимир, расхаживая по комнате. – Ты ей ничего не сделаешь, потому что она не просто Вика, а частица целой группы, цепкой и сильной, с которой одному бороться очень трудно.
– Так она же украла! – не веря словам Владимира, воскликнул Алексей. Движения у него стали порывисты, мускулистые руки напряжены.
– Украла, правильно. А чем ты докажешь, если все ей отдал?
– Я и колхозников, и сослуживцев, и участников самодеятельности призову в свидетели, – решил Алексей.
– Пригласи, может, добьешься, что и тебя признают автором, но обработка останется все же за ними, – поддержала его Людмила Васильевна.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
«И я хочу, чтоб у моей страны были ярко выраженные национальные качества, ощутимые другими народами, – вот тогда будет настоящий интернационализм, а не скопище, немировой винегрет».
Роберт ФростПетр Еременко нес свою статью «Творить для народа» в третью редакцию. В двух редакциях ее продержали по две недели и не напечатали. В одной редакции темноволосая узколицая дамочка сказала отчужденным голосом:
– На эту тему у нас уже заказана статья одному искусствоведу. – И подала Еременко его рукопись.
Она лгала – никакому искусствоведу редакция не заказывала такой статьи. Это была довольно обычная и очень удобная отговорка: поди, проверь! Еременко ничего не оставалось делать, как уйти несолоно хлебавши. В другой редакции с ним разговаривал пожилой мужчина, похожий на старого ворона:
– Статья ваша, Петр Александрович, интересная. Но, понимаете какая штука, на редколлегии высказали такое мнение, наша газета решила пока что не выступать по вопросам изобразительного искусства.
Это тоже была отговорка: никто из членов редколлегии статьи не читал.
Петр ушел. Сгоряча он хотел было послать статью в ЦК, но затем передумал: «Попробую еще раз, в третью газету». Статью отнес сам, сдав в отдел литераторы и искусства. Через неделю просили зайти или лучше позвонить. Он пошел без звонка. В большом кабинете стояло три стола. За двумя сидели девушки, склонясь над рукописями, за третьим восседал мужчина с квадратным лицом и очень тяжелым подбородком и, развалясь в кресле, с кем-то говорил по телефону. Голос у него самоуверенный, тон поучающий, с нотками покровительственной снисходительности:
– Ай, да что ты мне говоришь! Все ерунда. Да кто с ним станет считаться. Так вы сделаете? Не подведете? То-то. И, пожалуйста, без этих самых… Да, вот именно. Я гарантирую. Можете положиться. Ну, я же сказал. Вы талант, я не спорю. Заходите, всегда рад. Привет.
Еременко узнал старого знакомого Кирилла Юлина. Он поднял ленивый короткий взгляд на Петра, потом на сотрудницу, которая тотчас же ответила:
– Это к вам, Кирилл Маркович, художник Еременко.
– А, садитесь, – небрежно кивнул он на стул и полез в ящик стола. – Прочитали вашу статью, обсудили, и она нам не понравилась. Вы читали статью «Поговорим о живописи» Осипа Иванова-Петренки? Ваша статья идет вразрез с ней.
– Ну и что же? – Петр решил на этот раз быть настойчивым – А почему она не должна идти вразрез с той статьей?
– Осип Давыдович – признанный авторитет. Его статья убедительна. А у вас общеизвестные истины, слова. Дух не тот, понимаете? Вы не учитываете изменений во времени. Так, как пишете вы, можно было писать в сорок девятом году. Теперь не то. И цитаты Репина сейчас неуместны. Поверьте мне. Знаете ли, «чужаки России», «ни крошки патриотизма» – не звучит сегодня. У Репина есть другие слова. А потом, это избито. Возьмите лучше Валентина Серова – там есть неплохие мысли.
У Кирилла Юлина твердый холодный тон, выражение лица наглое, облаченное в маску победителя, в глазах, круглых, птичьих, сухо поблескивали издевка и торжество. Сильно развитые челюсти задвигались и затем крепко сжались. Еременко и Юлин отлично понимали друг друга.
Сдерживая гнев, Петр глухо – даже сам удивился своему голосу – выдавил:
– Статья моя правильна, и я буду отстаивать ее. – Он пошел к главному редактору. Тот был беспристрастно любезен и обходителен. Статью стал читать тут же, не откладывая в долгий ящик. «Человек дела», – решил Петр. Пока главный читал, Еременко обдумывал, как поступать, если и он откажет. Но ничего дельного придумать не мог. А тот вдруг взял телефонную трубку и позвонил:
– Кирилл Маркович, вы читали статью товарища Еременки?
Была долгая пауза. Затем из телефона до слуха Петра долетел непонятный тревожный голос Юлина-старшего, и только одну фразу он смог разобрать: «Мы влипнем с этой статьей…»
Главный редактор, окончив разговор по телефону, уже другим, опасливым, тоном сказал автору:
– У вас тут крайне специфичные вопросы. Этой статьей должна бы заинтересоваться скорее «Советская культура». А мы так ограничены газетной площадью, что даже о жизни рабочего класса не всегда удается помещать обстоятельные материалы.
Сказано вежливо, мягко, даже с сочувствием.
– А разве рабочий класс безразличен к судьбе своего искусства?
Брови главного нахмурились, с лица исчезла любезность, голос стал сух.