Утренние слезы - Георгий Витальевич Семёнов
Приходит черед отца теперь взъяриться. Мой истошный крик придал ему силы и храбрости, и теперь он, словно бы защищая меня, наступает на конюха и тоже замахивается, перекосив лицо гневом и злобой. Стоят теперь оба, орут друг на друга, но ничего нельзя понять, что они орут.
Я чуть не плачу от страха, а отец, поостыв, успокаивается, протягивает конюху руку, но тот бьет по пальцам своими пальцами и зло отмахивается.
И я слышу, как отец прерывистым, гудящим голосом, в запале говорит ему:
— Да рыбу я ловлю на волос! Что тебе, жалко, что ль?! Я тебе рыбой свежей отплачу.
— Не нужна мне твоя рыба! — кричит ему в лицо бешеный конюх. — А ты мне Соловья не трогай. Увижу еще раз — убью! Ему хвост не для твоей рыбы дан богом! Вот и все! А то вот щас перепояшу пониже пояса при сыне-то маленьком. Вот и все! Чему ребенка-то учишь своего!
— Ладно! Знаю чему! Ты ребенка не касайся, а то я за ребенка тебе сейчас морду набью! При чем тут ребенок! Я за него душу тебе вытрясу!
Конюх понимает, конечно, чувства, которые бесят отца, когда тот слышит о ребенке, то есть обо мне, трясущемся от страха за своего отца, и пыл его падает, он утихает, ворчит, бормочет, выкрикивая отдельные бранные слова, будто выплевывая их в сторону отца, а отец никак не может уйти, не кончив дело миром. Уж больно ему хвост понравился, и чувствую я, что он на этом не успокоится.
От денег, которые он предлагал конюху за конский волос, тот тоже отказывается, отмахиваясь от них, как от дьявола.
— Убери деньги! — вопит он на всю округу.
— А пошел бы ты к черту! — кричит на него и отец.
И, махнув рукой, подходит ко мне, насупленный, тяжко дышащий, сопящий от недавней злости и очень расстроенный тем, что не удалось завязать с конюхом дружеские или хотя бы деловые отношения.
— Пошли, сынок, — говорит он мне как можно ласковее. — Дурак это какой-то, а не человек, — нарочито громко произносит он, чтобы слышал конюх. — К нему по-человечески, а он как взбесился все равно… Подумаешь, хвост! Хвоста пожалел!
— Вот увижу еще раз, — откликается на это конюх, — я тебя проучу как следует! Вот и все! Так и знай!
Я вцепился в отцовскую руку и, не чуя ног, иду с ним рядом домой и тихонечко плачу от обиды, от страха и от непонятной тоски по московскому дому, где нет никакого конюха, а все люди любят моего отца и никто не замахивается на него и не кричит. Отец идет молча и шумно дышит через нос, играя желваками, и я слышу, как сипят волосы в его носу.
А когда мы подходим к дому, он вдруг начинает тихонько смеяться.
— Ничего! — говорит он с запоздалой веселой угрозой. — В другой раз будем умнее! Теперь я тебя изучил. А ты, — говорит он, смеясь мне в лицо, — ты не бойся ничего. Наше дело такое — нам с тобой нужно рыбу ловить и кормить людей. Верно? И пусть орет сколько хочет. Сила-то все ж таки за нами. Вон смотри, сколько надергали, — тихо добавляет он и показывает тяжелый моток золотисто-серебряных нитей, распирающих оттопырившийся его карман. — Он еще не знает меня, — опять с веселой угрозой говорит отец. — Люди, понимаешь, рыбу мою едят и похваливают, а он мне материала для лески не дает. Скажу, уймите своего конюха или как хотите… Еще посмотрим, чья возьмет. А вообще-то ну его к черту! Я, конечно, понимаю — такой красавец золотой… Но ведь волосы-то отрастут! Не понимает он, что ль, ничего?! Ладно, не будем об этом говорить. Как-нибудь сами с усами. Сообразим. Ты тоже никому не рассказывай об этом. Ни Кольке, никому — слышишь?
— Слышу, — отвечаю я, думая про то, какой все-таки смелый у меня отец: конюха не очень испугался и опять хочет дергать волосы из хвоста у Соловья. Даже кричал на него, на конюха!
И страшно мне за отца, и радостно. И не знаю, что мне теперь делать — то ли плакать, то ли смеяться вместе с ним.
На всю свою жизнь запомнил я этого Соловья. Я боялся подходить к нему и всегда узнавал среди других лошадей. Но однажды он шел по деревне, и на этот раз ноги его не были спутаны. Шел, как будто прогуливался от нечего делать, медленно постукивая по тропинке подковами, останавливался, чесался скулой об какой-нибудь деревянный кол чьей-нибудь ограды, поглядывая по сторонам, как бы разыскивая кого-то, и когда подошел к нашему дому, красивый и большой, с разметанной по шее мочалистой гривой, я обомлел от удивления и мистического какого-то страха, встретившись с ним взглядом. Соловей тоже, по-моему, удивился и, остановившись, стал смотреть на меня.
Дома никого не было, и я сначала очень испугался, потому что Соловей, казалось, чего-то ждал от меня.
К тому времени я уже спокойно подходил к другим лошадям, но Соловей внушал мне особые чувства: я не мог забыть, как отец драл из его хвоста волосы, причиняя ему страдания. И теперь мне казалось, что он пришел расквитаться. Но у него было при этом такое доброе и просяще-грустное выражение лица, что вдруг даже почудилось, что он улыбнулся мне, как всегда улыбается Колька, — непонятно и глуповато. Калитка была не заперта на щеколду. Над калиткой раскинулась темная рябина с зелеными шапками ягод. Было так тихо и безлюдно в деревне, жители которой ушли в поле, и так странно смотрел на меня красивый мерин с лицом, похожим на Колькино, что мне впору было кричать от страха. Но непонятная какая-то сила подвинула меня, и я, ни жив ни мертв, подошел к ограде из тонких дощечек, за которой стоял Соловей. Как это ни странно, он стал вдруг кивать мне, качая большой своей головой. Он, конечно же, спасался от назойливых мух, которые лезли ему в глаза, ползали вокруг них, гуляли, как по берегам темно-фиолетовых, глубоких озер. Но мне тогда почудилось, будто это он мне стал радостно кивать, приглашая к разговору.
— Здравствуй, Соловейчик, — сказал я ему, протягивая руку, но не доставая. — Какой ты хороший, как я тебя люблю. Ты очень хороший! И хвостик у тебя хороший. Он у тебя прошел? Не болит? — спрашивал я у мерина, точно во сне, не узнавая своего голоса и своей умиленности. — Не болит, наверное… Противный папка, надергал волос из хвостика Соловья. Ух,