Александр Борщаговский - Три тополя
Солнце здесь садилось не в луга, за низкий горизонт, а за большие дома, и напоследок оно наполняло неспокойным, красноватым светом комнату Нины. Засыпая, неудобно, с головой на диванном валике, Нюра увидела со спины, неразличимо, человека, как он в ливень несет на руках Нину, а та спряталась за ним, только кудряшки подрагивают над его правым плечом, а слева белеют тонкие, в прозрачных чулках ноги. Потом он пробовал поднять и Нюру, босую, в затрапезье, и сразу поставил ее на мокрый асфальт — оказалось не под силу. Все, кто был вокруг, смеялись, а Нюра снова заплакала, но дождь припустил, и люди разбежались, а если бы и оставались, то они все равно не поняли бы, что она плачет: по всем лицам бежала вода, а железных стерженьков, которые шастали бы туда-сюда, смахивая, как ребром ладони, капли, у них не было, такие стерженьки были только у машин. И вдруг с безрадостным облегчением она поняла, что никакие это не стерженьки, а маятник часов-ходиков в доме свекра, и свекор не умер еще, а жив, и свекровь жива, и вся родня тут, и Гриша при всех пытает ее: как ездила? много ли наторговала? строго ли говорила со снохой? Она отвечает, что строго, так строго, что Нинка обрыдалась и обещала перемениться. Нюра отдала Грише выручку и ногой подвинула к нему чемодан, легкий, с обновами, с кофточками для всех, с косынками и туфлями. Гриша открыл чемодан, а там — сало! — лежит, как он уложил. И все, даже родная дочь, смотрят на нее враждебно, как на чужую, а Гриша кричит, что она привезла фальшивые деньги, и бросает их в лицо Нюре, и денег оказывается — гроши, бумажный рубль и два пятака, которые больно бьют ее по глазам…
Она пробудилась от недолгого сна виноватая и забегала по квартире, не зная, за что приняться. Красноватые полосы света укоротились, сжались, будто остывая, и Нюре стало жаль уходящего дня, над которым поутру клонились добрые вязы, а исход его уходил в смутную городскую тишину и одиночество.
С ломтем хлеба и кусками сахара, хрустевшими до голубых искр под зубами, Нюра пошла в ванную, открыла оба крана и стала раздеваться. Напористый, бойкий шум бьющей из кранов воды прогнал угнетавшую ее тишину. Ступив одной ногой в воду, она вдруг захотела увидеть себя всю, как видела не раз бесстыжую сноху, или родную дочь, или девушек, купавшихся в Оке за мыском. Халат снохи едва сошелся на груди и животе Нюры, она насильно стянула полы рукой, вернулась в комнатку к гардеробу с зеркалом. Остановилась, не решаясь разжать пятерню, в длинном не по росту халате, разъехавшемся на коленях и на груди. Она видела себя словно со стороны — широкопалой, толстопятой, с неуверенным лицом, с каплями пота, щекотно выступившими над припухлой верхней губой, и хотя чувствовала в себе молодую, напрягшуюся силу, все не отпускала руки, стыдясь собственной наготы.
— Московское время — восемнадцать часов, — сказало радио отдохнувшим, громким голосом.
Что-то должно было случиться в эту пору?
Она вспомнила недавнее, их уговор, но кровь не толкнулась в сердце, не прилила к щекам.
Он и думать о ней забыл. Может, ей такое в диковину — и поездка эта, и весь разговор, а он мотается долгими днями по городу, с вокзала на вокзал, мало ли он видит таких, как она, в полтинник пригоршня? Поговорил, отвел душу, — может, и ему как раз не сладко, — покрасовался щедростью, и только, — думала Нюра, бестрепетно подходя к окну, потому что знала, что никого там нет, а если случайно и окажется машина или человек, так мало ли их на Шаболовке, главной улице города, где живет сноха и откуда показывают телевидение.
У трех тополей стояло легковое такси. А рядом Нюра узнала его, хотя на нем была не рабочая на молнии куртка, а коричневый костюм и серая с пригнутым козырьком кепка.
Нюра отпрянула, так близко показался он ей, различимый до мелочей, до терпеливого выражения ждущих глаз. Встала посреди комнаты в распахнувшемся халате, озираясь недоуменно и обиженно, будто именно он обманул ее тем, что приехал, не выкинул ее из головы. Скрытная, не громкая гордость зазвенела было в ней, подступила к горлу, так что в нем запершило, и Нюра схватилась руками за шею. И сразу обжег стыд, стало душно в наполненной закатным светом комнате, она бросилась в ванную и стала одеваться, поспешно, будто и он заметил ее за стеклом и по окнам высчитал, куда ему идти, и каждую секунду мог позвонить У двери.
Она долго плескала в лицо водой из крана, чтобы дать тому время одуматься, уехать, и, когда шла второй раз к окну, думала, что не увидит ни его, ни машины.
Он стоял с тем же спокойным, терпеливым выражением лица. Сверху его лицо не казалось длинным, когда он, запрокинув голову, искал среди бесчисленных окон то, где была женщина, за которой он приехал, которой хотел показать Москву, для которой он надел костюм и белую рубаху.
Волнение снова заставило ее отойти от окна: казалось, что их взгляды непременно скрестятся, притянут друг друга, и тогда им уже будет невозможно не встретиться на Шаболовке у трех тополей. Жгучая бабья жалость охватила Нюру, как будто она была виновата во всем трудном, что пришлось на его долю, и трижды виновата в бедах, которые еще ждут его, как они ждут каждого. Будто она была родником, который иссяк, когда он потянулся к нему пожорхлыми от жажды губами, была матерью, не накормившей чужого голодного ребенка. Защищаясь от этих мыслей, она убеждала себя, что, может быть, все и не так, может, он и есть настоящий мазурик, пройдоха, которому ничего не стоит вырядиться и приехать за ней; страхом, расчетом, здравым смыслом она хотела забить тоску, но уже знала, что это неправда, а правда все, что он говорил ей, от той минуты, когда углядел ее на вокзале, до прощального взмаха руки, которому она не придала значения. И всякий раз, выглянув, бросив на него быстрый взгляд, она убеждалась, что он терпеливый, спокойный, доверчивый, как может быть доверчив только хороший человек.
До боли в затылке, до мгновенно онемевших пальцев захотелось ей сбежать вниз и сесть, не говоря ни слова, рядом с ним, и еще один раз проехать по темнеющей Москве, и снова въехать в ливень, и слушать шмелиное, добродушное гуденье его голоса. Ничего не сказать ему, пропеть на прощание свои готовые, пустяковые: «А-га! Жди-и! Выйду-у» — и не выйти никогда больше, а теперь выйти и знать все, увезти это с собой, к воротам с двускатным козырьком, спрятать в лопухах, в подорожнике и иногда брать в руки, как берут теплых, слепых щенят.
Темнело, зеленый глазок такси горел ярче, к шоферу часто подходили люди с вещами и налегке, как будто на всей Шаболовке и у кафе «Три тополя» не было других такси, но он упрямо качал головой и в сотый раз озирал большой дом, снизу доверху наполненный жизнью, от которой он хотел только малую толику.
Фиолетовые сумерки наполнили комнату, вобрав в себя стальную синеву и багрянец крашенных суриком крыш, и неспокойное свечение неоновой рекламы, и загустевший городской воздух. Нюра не зажигала света, будто и огонь, такой привычный в этот час, мог быть только сигналом, только знаком, поданным вниз.
Она бросалась к двери, натыкаясь в сумерках на чемодан, трезвея от боли, и подолгу стояла у порога, щупая рукой холодный металл запоров и не решаясь выйти.
В эти минуты она не чувствовала постылой грузности своего тела, не была косолапой клухой, а была легкой, глазастой, молодой, и только в темноте прихожей, у запоров, к которым у нее не было ключей, чтобы вернуться обратно, Нюра тяжелела, потерянно вздыхала, вспоминая самое начало этого дня и все, что оставалось там, за ее плечами, чего не смахнешь рукой.
Он долго ждал ее. Так долго, что Нюра впервые подумала о том, что ему тяжелее, чем ей, и едва эта мысль зримо предстала ей, она распахнула окно, чтобы крикнуть, позвать его.
В машине был свет, она в человеческий шаг отъезжала от трех тополей.
Потом он остановился, услышав торопливый стук каблуков на тротуаре, подождал, приоткрыв дверцу, увидел, что это не она, не Анна Григорьевна, и быстро уехал.
На этот раз уехал навсегда в темноту улицы, дважды мелькнув в голубоватом свете ближних фонарей.
БЕЗ ИМЕНИ
1Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.
На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.
Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.