Александр Борщаговский - Три тополя
Говорить с ним хорошо: он словно убаюкивал ее необязательным разговором, спрашивал просто, невзначай, а занят был машиной, улицей и на нее бросал только короткие взгляды.
— Замужем, значит.
— Давно.
— Дети есть?
— Двое.
Теперь Нюра поглядывала на него, а он отводил глаза, как будто стеснялся или совестился, что задумал обидеть ее, а она хорошая, и веселая, и двое детей на ней, не говоря о муже.
— Муж у тебя кто?
— Бакенщик. Огни на реке зажигает.
— Я закурю, ладно? — спросил он.
— Кури-и! Свой табак — отчего не курить.
— И все ты знаешь! — сказал он так, словно говорил с девчонкой, вроде ее Гали. — На все ответ у тебя готов.
Нюра сбросила платок на спину, открыла голову, и от нее в машине разлился золотистый, матовый свет и полынный, горьковатый запах трав.
— Звать тебя как?
— Как и прежде, — пошутила она. — Нюрой.
— Анна, значит.
— Анна Григорьевна полностью. Один у нас в деревне меня так и величает: Анна Григорьевна.
— Почему один?
— По-родственному, может. От убогости. Или еще почему.
— Знаю я почему.
— Не можешь ты знать!
— Нравишься ты ему!
— Тю! — Нюра прыснула, наморщила нос. — Старик он и без руки.
— Он красоту твою чтит.
Таксист курил красиво, будто в задумчивости, и плавно выносил пепел за открытое окошко.
Нюра ребячливо махнула рукой.
— Что, дым мешает? — спросил он.
— Кури, говорю.
— И муж курит?
— Мужний дым глаз не ест, — бойко оказала Нюра. — Муж редкий день дома, все с бакенами, а теперь еще и егерем его сделали, за рекой смотрит, чтоб не шалили.
— Значит, не быть тебе уж в деревне Анной Григорьевной.
— Что ты! — весело подтвердила она. — Мне и Нюрой не быть! Нюркой и помру. И ты, что ли, деревенский?
— Из Ленинграда.
— И родня там?
— Говори, говори — голос у него добрый, и, слыша его мягкое шмелиное гуденье, Нюра успокаивалась.
— Там. На кладбище. В блокаду умерли.
— Все?
— От голода.
— И ты голодал?
— Пришлось. Потом нас вывезли, детишек. Как раз в деревню, на Волгу. — Он улыбнулся. — Как кормить стали, я расти начал, видишь, как вымахал.
— А меня вширь гонит.
— Ты не толстая, — сказал он.
— Говори! Просто срам.
Дождь, грозивший Нюре по пути в Москву, наконец настиг ее. Улица потемнела по-вечернему, недалеко загромыхало, не по-деревенски, не раскатисто, а коротко и сухо, капли скупо ударили по машине, по серому асфальту и липам. Такси остановилось у большого дома с продовольственным магазином, и человек в тюбетейке завозился позади, протянул шоферу деньги, которые тот сунул в карман, не считая («Вот бы и со мной так!» — подумала Нюра с надеждой), а от подъезда бежали к машине какие-то люди, тоже темноглазые и круглолицые, как и этот в тюбетейке, и хватали узлы, корзины и чемоданы и что-то кричали на непонятном Нюре языке, и лицо у пассажира было совсем не страшное, а доброе и растерянное оттого, что он все старался пересчитать свои вещи, а их уже волокли в десять рук.
— Назад сядешь, Анна Григорьевна, или со мной останешься? — спросил шофер.
Налетел ветер, прошумел в не поредевших еще кронах лип, понес по улице обрывки газет, но тут же бумагу распластало, прибило хлынувшим дождем. Странно стало на душе у Нюры от участливости шофера; дядя Егор тоже величал ее, но и ему в голову не пришло бы спросить такое, — где села, там и сиди! Нюра отвернулась, разглядывала дома сквозь живую воду на стекле и сказала:
— Не была я здесь никогда.
Они отъехали. Двигались вполшага, будто с трудом пробивались в толще дождя, и наконец встали. Ливень отгородил их ото всего, даже ближние дома, даже стволы лип и кружевные решетки в тротуарах виделись нечетко, сквозь частые струи. Что-то билось, жило, пульсировало на щитке у шофера, и таким же неспокойным, потаенным было его молчание.
— Я ведь его боялась — пассажира твоего, — призналась Нюра. — Думала — ударит сзади.
Шофер усмехнулся, но промолчал.
— Правда, страху натерпелась… Чего стали? — спросила Нюра, осознав вдруг, что его руки с длинными пальцами мертво лежат на руле и сам он как-то отстранился, сидит прямо, откинувшись к спинке.
— Ничего не видать: стекло заливает.
Мимо с шипеньем и шелестом, обдавая их водой, проносились машины.
— А они как?
У них дворники надеты, а мне под дождь выходить неохота. Спешишь?
— Уж ладно, постоим, — великодушно сказала Нюра. Только деньги со мной потеряешь. Муж говорит, ваши деньги — в скорости, а ты стоишь.
Он улыбнулся по-своему, серьезно: свел брови, прищурил глаз, будто прицеливался, и чуть скривил большие губы.
— Ты почему на вокзале против меня встал? — спросила Нюра с праздным интересом.
— Красный свет дорогу закрыл, а я с краю шел — и тебя углядел.
— Чего во мне?
— Чемодан твой приглянулся.
— Сразу увидал — деревня, поживиться можно. Ага? А я тоже хитрая, в обрез денег оставила.
— Сережки мне твои понравились, — тихо сказал он.
— Ой! — Нюра всплеснула руками. — Чего говоришь, я платком накрывшись стояла.
Под смуглой мочкой играло в медной оправе дешевое красное стеклышко. Нюра потрогала сережку пальцами.
— Чего в ней, копеечная она.
— Муж подарил?
— Нету! Отец баловал: когда школу кончила, он и повесил. Привыкла и не думаю об них.
Он спросил вдруг резко, исповедно, точно сердясь на себя:
— С мужем как живешь?
— С мужем? — растерялась Нюра.
— Хорошо? — пришел он ей на помощь.
— Хорошо! — как эхо, все еще недоумевая, откликнулась Нюра.
Он посмотрел на нее с нежным сожалением, нагнулся и, протянув через кабину руку, приоткрыл ее окошко.
— Намочи палец и проведи вот так по щеке, — попросил он ребячливо.
Она сделала, как он сказал.
— Грязь, что ли?
Он увидел влажную полоску, которая быстро просыхала на жаркой, загорелой щеке, светлея, будто покрываясь тончайшим налетом соли.
— Почему грязь? — строго спросил он. — Почему ты себя низко ставишь? Эх, ты!
Он вышел из кабины, приладил железные, сами собой заходившие за стеклом стерженьки. Нюра заметила какую-то в нем перемену и примолкла, задумчиво глядя на ожившее вдруг и посветлевшее стекло.
— Хочешь, я тебе Москву покажу, — сказал он и, заметив стесненное, неуверенное движение Нюры, добавил: — О деньгах не думай, шут с ними, Анна Григорьевна.
— Много ли в дождь увидишь, — сказала Нюра уклончиво.
— Скоро пройдет.
— Мне к снохе надо… Она, может, в ночь работать пойдет: разминемся, что тогда?
Такси медленно тронулось вдоль тротуара, будто шоферу жаль было расставаться с этим местом, потом машина набрала скорость.
— Далеко до Шаболовки? — спросила Нюра.
— Близко. — Он помолчал, лицо сделалось замкнутым и строгим. Оно было мокрое, как в поту, после трудной работы. — Ты почему моего имени не спросишь?
— Ой, сразу забуду! — Нюра весело наморщила лицо. — Не памятливая я. И часу не удержу в голове.
И снова он посмотрел на нее долго и с сожалением, словно хотел что-то сказать ей, но сдержался и молча делал свое дело: сворачивал в переулки, резко перекладывая руль.
— Тебе какой номер на Шаболовке надо?
— У трех тополей станем. Я там знаю.
— Три тополя? Это что — кафе новое?
— Какое еще кафе?! — подивилась Нюра его незнанию. — Дерева там. Много их, молоденьких, а три старых тополя стайкой стоят. Малые уже весь лист сбросят, а эти в золоте стоят, огнем горят…
— Покажешь: я медленно ехать буду.
В черной железной коробке прыгали цифры с негромким пощелкиванием. Нюра старалась не смотреть на них и все же поглядывала, теряясь в томительных догадках, что тут ложится на нее, а что на того, в тюбетейке.
— Легкая у тебя работа, — сказала Нюра. — Езди и езди, а он знай щелкает. Это сколько же за день можно нащелкать. Это тебе за все награда: за голод, за сиротство.
Он протянул руку, в счетчике громыхнуло, и все Цифры провалились, исчезли.
— Ты что? — оторопела Нюра.
— Не того ты в жизни боишься, Анна Григорьевна, — сказал он.
— А я не боюсь! — бойко ответила Нюра. Она быстро нашлась, потому что страх уже миновал, дом снохи был близко, а женским инстинктом она чувствовала странную свою власть над этим чудным человеком. — Чего мне бояться: не в лесу я и не в Америке.
— А в Америке страшно?
— Должно, а то бы не писали.
— Ты бойся скудную жизнь прожить, вот чего ты бойся, — сказал он, волнуясь. — Спохватишься однажды, а жизни не было.
— Я-то! — Нюра недоумевала. — Мне продохнуть некогда, милый ты человек. Ты руки мои посмотри. — Она протянула к нему руки, одну кулаком, с зажатыми деньгами, другую раскрытую, с растопыренными пальцами.