Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
Здесь, в шалаше, он и заснул — не слышал уже, как нашла его мама и перенесла в хату.
Проснулся лишь тогда, когда укладывали на чистой половине хаты в кровать и накрывали рядном. Проснулся и не сразу догадался, что же это с ним. Еще не видел он ни бабки, ни мамки, чувствовал лишь, что они здесь, и испугался, и потому неожиданно для себя закричал: «Дед! Дед!» — и заплакал. И сразу же тишина в хате подсказала ему, что деда нет, что никто не заступится за него.
— Сынок, сынок, ну что ты? Не бойся, — испуганно говорила над ним мама, и укрывала его, и трогала рукой его лоб. Была нестрашною, большою и доброю эта рука, и он закрыл глаза и, затихнув, так лежал, успокоившийся и бездумный.
Ему стало несказанно легко, и он не замечал, как смотрела на него мама, только удивился, когда почувствовал, как затряслось ее тело, как припала она к нему, и тогда что-то страшно и сильно заколотилось у нее в груди, судорожно забилось в горле.
— А сыночек ты мой, а сиротка ты моя, — жаловалась мама, — никто тебя не пожалеет, никто тебя не защитит. А не виноват же ты, что татка сложил голову, что никто не знает, где его могилка… И этот Митькин гаденыш бьет тебя — чего же ты, сыночек, поддался ему?
Она забыла уже, что недавно думала о жестокости к себе и к людям, чувствовала, что это нехорошо — такие слова говорить сыну и плакать, но не могла сдержаться и захлебывалась слезами. И не видела, как подошла к приоткрытой двери, уводившей в чистую половину хаты, старуха, тихо стояла там, горбясь, — лишь встрепенулась, когда услышала ее тихий, тревожный голос:
— Марусь, а Марусь?! Ходи-ка сюды…
Она отстранилась от мальчика, встала, поспешно утирая слезы, и пошла к дверям, не понимая, чего же хочет от нее старуха, но уже заранее равнодушная ко всему. И снова в который раз поразило ее лицо свекрови — страдальчески незрячие, словно бы застойные глаза. Не успела она о чем-нибудь подумать, как старуха, казалось, пошатнулась перед ней, сцепила перед лицом руки, и лишь тогда она поняла: старуха плачет теми же слезами, какими плачет и она.
— Марусечка моя милая, — не говорила, а шептала, словно допытываясь у кого-то, старуха, — что ж нам теперь без нашего Андрейки? За какие ж грехи осиротил нас бог?
— Не надо, мама, не надо… Испугаем хлопчика.
Они стояли, как никогда близкие, поддерживали одна другую за плечи и тихо плакали — родные и еще породненные горем, слезами.
А мальчик, почувствовав что-то недоброе, когда отошла от него мама, соскочил с кровати и теперь стоял в дверях и растерянно, испуганно глядел на обеих. Сколько раз он плакал сам и чаще всего от обиды на старших, но ведь это было и не так уж страшно: потом те же старшие уговаривали его и все прощали ему. А сейчас, когда перед ним плакали бабка и мамка, ему показалось, что нарушилось, покачнулось, как вода, что-то понятное, привычное, и ему почему-то подумалось, что он один виноват во всем, и впервые, наверное, не столько понял, сколько почувствовал он, какая зыбкая межа отделяет его от взрослых и что, осознав это, надо брать на свои плечи недетскую тяжесть.
И тогда он бросился к бабке и мамке, уговаривая их, упрашивая:
— Не плачьте!.. Я больше не буду брать хлеба… Не плачьте!.. Я не боюсь Митькиного «полицая»… Мама, это я так тогда плакал, а ты не плачь, не плачь…
4Шел четвертый год войны.
ЖДЕТ НА ВОКЗАЛЕ АВТОБУС
(Перевод Эд. Корпачева)
Все было, как прежде, как вчера, и все же начиналось все сызнова…
В коридоре Юновича едва не сбил с ног заведующий отделом информации. Небритый, странно сутулый при небольшом своем росте, он отскочил в сторону и осоловело захлопал круглыми глазами.
— Ты? Налетел, как этот… Здоров! Слушай, а что, если из стола находок информацию дать? Было, говоришь? Ну, придумаю новую рубрику, рубрика вывезет… Знаешь новый анекдот? Муж во сне бормочет, а жена берет его за руку и говорит… — Он наклонился к Юновичу, нашептал на ухо конец анекдота и отвалился — затрясся весь, рассмеявшись. — Сатира, юмор — колоссально, а? — и ткнул Юновича в бок. И, не ожидая, пока рассмеется коллега, побежал в машинное бюро.
Анекдот был как анекдот. Смешной. Юнович же не смеялся. Все было, как прежде, как вчера, и все же начиналось сызнова…
Распахнув в кабинете форточку, Юнович, не раздеваясь, сел за стол. Не хотелось ему сегодня ни анекдотов, ни пустопорожних разговоров. По дороге в редакцию он видел опять на вокзале автобус, — хотелось помолчать, побыть одному, пока не соберутся сотрудники и не завертится вовсю редакционная машина.
И Юнович сидел и молчал.
Папироска медленно тлела, и так же медленно, но с удивительной ясностью текли его мысли. Через распахнутую форточку доносилось шарканье подошв, — Юнович слышал все это, и представлялось ему, какой там серый, с влажной темной прозеленью снег на тротуаре. Затихали шаги, и тогда в неуверенную тишину врывался стремительный шорох автомобильных шин, а то и сдавленный скрежет тормозов. Вдоль улицы стояли липы в чугунных квадратах решеток — ветвистые, широкие, гладко, как ватою, укрытые утренним снегом, — а за липами видна была школа, и в окнах ее горел желтый и ровный свет. Пасмурно было на улице — была оттепель.
А здесь, в кабинете, было сухо, тепло, и пахло краской от радиатора, и в ведро, подвешенное к крану в радиаторе, скупо падали капли горячей воды: вчера звонили водопроводчику, — значит, не приходил еще. Юнович встал, прошелся по кабинету, постоял, вспоминая: зачем он встал из-за стола? что хотел сделать? — да, ведь он хотел усесться на старом, привычном диване, привалиться спиною и закрыть глаза… Дивана не было в кабинете: накануне редактор распорядился вынести диван, чтоб не засиживались на нем ни сотрудники, ни чужие люди. «Зануда, — подумал Юнович, — самый обыкновенный зануда», — но подумал бесстрастно, потому что давно знал редактора и не любил, как не любили и все остальные в редакции. У редактора было узкое, постное и, как говорили коллеги, холодной штамповки лицо. В газету он пришел недавно, и только пришел — сразу стало суетно в редакции, стало много летучек, планерок, «накачек» и еще больше — перешептываний в коридоре. Газета оставалась неинтересной, и всем хотелось, чтобы редактора поскорее перевели куда-нибудь, хотя бы даже на повышение.
В конце концов Юновичу сегодня было все равно: о редакторе он думал не много…
Есть в городе вокзал, и если пойти туда, купить билет и сесть в автобус, будет сначала ожидание, тихие, сдержанные разговоры, потом — толчок: на мгновение прервется трепетная нить времени и — поехали, поехали… Будут остановки на далеких километрах, будет безладный гомон в автобусе, дым, хоть вешай топор, будут привычно браниться, спорить женщины, а дядьки в суконных поддевках скалиться и по-прежнему курить, курить, будет подсаживаться к взгрустнувшей девушке солдатик, а глуховатый дедок с пеньковой бородкой показывать соседу сапоги, которые везет от сына. А потом впереди выплывут маленькие домики районного центра — Юнович выйдет из автобуса и не успеет осмотреться, как на него навалится медведем высокая, широкая, такая нереальная, словно бы выдуманная тишина… И если приедет он вечером, в деревянной гостинице будет топиться печурка и у дежурной тетки будет сидеть ее какая-нибудь знакомая — за одну только добрую душу, за шумный огонь в печурке будет делиться с ней всеми местными новостями. Он увидит в номере аккуратно застланные постели, еще раз прислушается к тишине, и ему покажется тогда: все, что происходило с ним и при нем раньше, до этого дня, теперь где-то далеко-далеко, и жизнь можно начинать заново.
Так он часто обманывал себя, Юнович, так было и в последнюю поездку.
Сначала, вечером в гостинице, все потекло как обычно: и несмелое ожидание неведомого, и тихая радость одиночества, и такая же тихая надежда на обновление. А утром, выходя на улицу, Юнович уже пожалел, что район хотя и незнаком ему, однако… Вчерашнее настроение уходило. Маленький город не сулил ему ничего нового: надо было что-то искать для газеты — время торопило Юновича, — у него не было времени поискать, подумать, постараться найти. Он пошел в местную редакцию, и там собрат по перу, краснолицый, в галифе, в сером пиджаке и зимней шапке, отложив в сторону подшивку газет, откуда старательно переписывал что-то, подсказал Юновичу человека, о котором, по его мнению, «можно смело написать подвальный очерк». Юнович пожал ему руку и поехал в колхоз.
…Стоял зимний солнечный день, но не из тех спокойных ясных и как бы оглохших от тишины, какие бывают в январе. Дул ветер, и уже синел, подтаивал гладкий санный след. У крыльца сельмага чирикали воробьи, дрожала на ветру и золотилась на солнце рассыпанная на улице солома. Вдруг зазвенел звонок, и Юнович, спохватившись, увидел, что направляется к школе, откуда уже чередою выскочили на улицу дети. Чужого человека заметили сразу, и младшеклассники заинтересованно, охотно здоровались с ним. Шла навстречу девушка, щурилась, глядя на солнце, и поправляла свободной рукою папку под мышкой.