Эрнст Бутин - Суета сует
— Нет, ваша высококняжеская светлость, этого мы не забыли, — серьезно сказал он. — Дозвольте идти?
— Ступай.
Дверь за Долгоруким закрылась. Мария уткнула лицо в ладони, всхлипнула, Дарья Михайловна слабо заголосила. Александр Данилыч поморщился, хотел прикрикнуть на нее, но вяло махнул рукой и, ссутулясь, вышел.
Почти всю ночь просидел он, кутаясь в халат, у камина. Александра Данилыча знобило. Он смотрел на кроваво-красные угли, и в душе поднималась волна злости и ненависти к Петру — этому худому большеглазому мальчишке с ехидными, как у отца, губами. И это его повелитель! По его слову ему, Меншикову, могут отрубить голову, могут четвертовать, колесовать! Господи, как несправедлива судьба! Что сделал этот недоросль для себя, для отечества?! Какими заслугами завоевал он страшное право вершить судьбы людей?! Никакими. Родился — и все. Власть, всемогущество, даже слава пришли к нему вместе с его именем. А родись этот Петр таким же безродным, как Алексашка Меншиков, подох бы в дерьме худым мужичонкой, промаявшись в жизни оборванным, голодным, всеми битым и оплеванным — и не пискнул бы. И вот перед таким-то человечишкой должен сгибаться в поклоне он, Александр Данилыч Меншиков, своим трудом, умом, отвагой поднявшийся до невообразимых высот — даже империей правил в отсутствие великого Петра… Ах, как несправедлива судьба! Если бы не проклятый сейм — это безмозглое стадо баранов, не утвердившее его, Меншикова, Великим Герцогом Курляндским, был бы он, Александр Данилыч, сейчас сам государем, пошел бы войной на венценосного мальчишку Петра, наступил бы сапогом на его цыплячью шею, заставил бы слизывать пыль с сапог своих. Проклятое Алексеево семя! Надо было уничтожить его в малолетстве, когда избавились от его отца-иудушки… Ничего, еще не поздно. Гвардия со мной. Отпрошусь в Малороссию, в армию, и тогда пройдусь по России, как некогда прошелся по Эстляндии, Курляндии и Польше. Не опередили бы только. Не должны, Остерман предупредит, если враги замыслили что-то, да и удержит их на первых порах. Хоть и осмелел барон, дерзить начал, в последний разговор намекал на кого-то, что не его, Остермана, четвертовать, дескать, надо, а есть-де кое-кто повыше и поподлей: не я ли? Но супротив меня не пойдет, нет! Слаб, ничтожен, тени моей боится, дружбы ищет. Со временем его, конечно, надо убрать от государя, чтоб слишком не возгордился, а вот Долгоруких завтра же от Петра оторвать следует, мальчишка — тряпка, всех слушает, всем верить готов… Придется с ним поласковей быть, где надо, и поклониться. Противно, но делать нечего, придется на время затаиться, не впервой.
Он зябко поежился, закурил любимую глиняную трубку, сделанную и подаренную Петром Первым, прикрыл глаза.
«А ежели вдруг призовут все же к ответу? — думал Александр Данилыч, почти успокоившись. — В чем обвинить могут? В тайных сношениях со Швецией? В попустительстве, когда закрыл глаза на присоединение ее к Гановерскому союзу? Докажу, что невиновен. В ослаблении надзора за датской политикой? Кто это докажет? В том, что единолично указы отдаю? На то воля Петра Великого и Екатерины были. В лихоимстве? Эка невидаль. А кто не берет?! Один Петр был безгрешен, так и то потому, что у него вся Россия. Кто ж у себя же для себя же тащить будет? А прочие все хапают. Дорвутся до власти, как до кормушки, и ну набивать карманы. Так было и так будет, — он зевнул, — для того и живем. Отбрешусь», — решил Меншиков и пошел спать.
Но спалось ему плохо. Всю ночь виделся покойный император Петр, страшный, синий, оскаленный. Он хохотал, грозил пальцем и то разрастался до неба, то сжимался, делался маленьким, как карлик, и хихикал, гримасничал, корчил рожи.
Утром восьмого сентября, в пятницу, в день рождества богородицы, Александр Данилыч, невыспавшийся, злой, разбитый, угрюмо пил кофе. Светлейший князь совсем расклеился, его кидало то в жар, то в холод, жгло горло, и слезились глаза. Надо бы лечь в постель, принять рому с перцем и медом, да где там. До того ли.
«Поеду в гвардию. Следует приготовиться».
Он приказал закладывать лошадей и хотел уже вызвать камердинера, чтобы начать одеваться, но дверь распахнулась, и без стука вошел Вольф с выпученными глазами.
— Ваша светлость, — шепотом доложил он, — там майор гвардии генерал-лейтенант Салтыков пришел. Допустить требует.
«Вот оно. Опоздал!» — обомлел Меншиков.
— Зови, — тоже шепотом приказал он.
Генерал Семен Салтыков, краснолицый и важный, торжественно вошел в кабинет.
Меншиков вцепился в край стола, подался вперед. Салтыков, встретившись на мгновение с ненавидящими и умоляющими глазами генералиссимуса, смутился, неуверенно поклонился, но потом опомнился, приосанился. Достал из-за красного обшлага бумагу, облизнул толстые губы.
— Светлейшему князю Меншикову от его императорского величества указ, — Салтыков откашлялся и значительно посмотрел поверх бумаги на того, перед кем вчера еще трепетал.
В голове Александра Данилыча зашумело. Все закачалось, поплыло перед глазами. «Конец!» — равнодушно, словно речь шла не о нем, подумал он. О чем читал Салтыков, Меншиков не слышал. В памяти застряло только: «…а також из дому своего не выходить, до особого на то повеления, и предерзостных попыток к своему освобождению не чинить».
Александр Данилыч медленно, с усилием поднялся с кресла, уперся кулаками в стол и застонал, глядя налившимися кровью глазами на Салтыкова.
— Вор! Пес паршивый, за что? — прохрипел Меншиков и, заваливаясь на бок, сметая рукавом бумаги со стола, рухнул на пол.
Вольф, мелко-мелко крестясь, выскочил за дверь. Тут же появился старый медик-швед, полтавский пленник, седой, взлохмаченный, костлявый. С плачем вбежали Дарья Михайловна и Мария, упали на колени, запричитали.
Осторожно, боязливо вошли Александр и Александра, застыли, глядя не мигая на огромное разметавшееся тело отца. Александр Данилыч захрипел, лицо его побагровело.
Лекарь, поправляя падающие с носа круглые очки, проворно закатал Меншикову рукав и полоснул ножичком по черной, вздувшейся жиле на руке князя. Темная тугая струя крови ударила в зазвеневший серебряный таз. Александр Данилыч вяло открыл глаза, осмотрелся сонным взглядом.
Салтыков кашлянул:
— Дозволь, князь, оные кавалерии сдать мне, как государем велено.
Меншиков не понял, виновато улыбнулся, приказал Вольфу:
— Исполни все.
Вольф ойкнул, на цыпочках выбежал и вернулся, неся на вытянутых руках две ленты: Андреевскую и Александровскую. Салтыков сгреб их в карман. Блеснули бриллиантовые звезды, звякнули дробно и тонко. Александр Данилыч застонал и потерял сознание…
На следующий день в Верховном Тайном Совете Петр Второй, краснея и запинаясь, зачитал, испуганно поглядывая на Остермана, указ о лишении Меншикова всех чинов, званий и привилегий.
Остерман сидел скромненько, опустив глаза и ласково улыбаясь. Когда тринадцатилетний император вышел, Голицын и Головкин бросились к Остерману с поздравлениями, но барон отгородился от них руками, приглушенно засмеялся:
— Будет, будет, господа. На нас теперь лежит забота о державе. Государь молод, в вопросах политики неискушен. Поможем ему в делах управления государством, потому как только на службу отечеству и народу должны быть направлены деяния наши.
Головкин и Голицын приняли серьезный вид. Апраксин усмехнулся, вздохнул и закрыл глаза. Остерман достал лист бумаги, аккуратно расправил его.
— Первым делом вот о чем. У опального князя Меншикова по моему реестру, — он поднял бумагу к лицу, — окромя шести городов в личном владении имеются тыща двадцать три села со ста тысячами душ, около пятнадцати миллионов рублев денег, несколько сот пудов золота, серебра и каменьев, концессии, мануфактуры и прочее. Я думаю, — Остерман поднял глаза к потолку, — токмо в интересах отечества и народа нашего, необходимо разумно распорядиться сим, а также решить, как распределить должности, кои опальный князь занимал.
Головкин и Голицын переглянулись, даже притворяющийся сонным Апраксин открыл глаза и с интересом посмотрел на Остермана, потом — настороженно — на других верховников.
Рано утром, когда сырой осенний день только вставал над Санкт-Петербургом и дальние дома были еще затянуты белесой дымкой тумана, столица была разбужена странным — непрерывным и ровным — шумом. Жители высыпали на улицу.
По сонному городу тянулся нескончаемый обоз, во главе которого ехали четыре черные кареты, а за ними ползли нагруженные доверху подводы. Возчики были сумрачны и злы. Скрипели колеса, постанывали под поклажей телеги, всфыркивали лошади, заспанные гвардейцы ругали лениво ротозеев, беззлобно замахивались на нерасторопных зевак плетками.
Обыватели, столпившиеся по обе стороны дороги, делали скорбные лица, крестились, вздыхали, но глаза жадно следили за происходящим, впитывали подробности — не пропустить бы чего, будет о чем поговорить! Задние напирали на передних, вытягивали шеи, продирались поближе к дороге. На них шипели, их отпихивали локтями, толпа колыхалась, шевелилась волной. Торопливый шепот висел над людьми, говор сливался в ровный гул, разрываемый иногда всплесками сдерживаемого смеха, который сопровождал кареты, и гул этот превращался в удивленный, завистливый, злобный рокот — толпа считала подводы. Заголосила, подвывая, какая-то старуха: «Господи, сам Меншиков свергнут. Конец света! Чтой-то будет, владыка небесный, чтой-то будет!» — но на бабку зацыкали и даже в бок раз-другой двинули, чтобы не блажила, дурью не маялась.