Борис Пильняк - Том 1. Голый год
– абсолютный покой,
– неподвижность,
– недвижность,
– тишина, –
баба с мордовским лицом.
Я близорукий, на очки снег налипает, очки леденеют, а без очков: я не вижу или вижу одну лишь зеленую муть, бьет снег по открытым глазам, из мути вдруг вырастают снежинки, все темнее и больше, чем есть, и смежаешь глаза, а надо руки вперед протянуть, – а дома, а церкви, а ветер, а снег над тобою склонились. Выше, выше! – черная (или лиловая?) ряса, – дьяконова, – по облакам в метели.
– Пасс.
– Пикендрясы.
– Червунцы.
– Малый шлем…
Так. – Вот. –
– А у Драбэ, – а у Драбэ была жена. Это к ней тогда пришли в школу второй ступени, на уроки, в большую перемену Галина Глебовна и Лунина, – пришли, в белую зиму спокойствия Анны Сергеевны ворвавшись осенней слякотью. Это она тогда в спокойствии белой зимы сказала дамам, что они направились не по адресу. Это она тогда спокойствием белой зимы передала разговорец большой перемены мужу, чтобы прижабить Драбэ к подушкам дивана, чтоб почувствовать Драбэ, что он впрямь скотолечебник. У Анны был домик, совсем не под колоколом, домик был белый, там были дети, чтоб нести Анне крест их. Метель, метель, метель. В мути, – в ту метельную ночь, – шел Драбэ переулочками, закоулочками, всегда в тупике, в первой – в октябре – метели. В белом окне был свет. Постучал. Подождал. Постучал. Свет исчезнул в тени. Свет появился в прорехе для писем в парадном.
– Кто там?
– Это я, Сергей. Пусти, Анна.
– Уходи, негодяй!
Свет исчезнул в прорехе для писем. Больше не было в домике света.
Ночь. Метель. Муть. Нехорошо! Зябко –
– Охотничьим рогом –
– Эолова арфа – метель:
– До-до! до-соль! до-ооо!..
Глава четвертая
В семнадцатом веке попы, дьякона и причетники записи писали. Дьякон записи эти нашел через три с половиной столетия. Дьякон тетрадку купил, чтобы переписать эти записи. В записях дьякон прочел о воеводе Никите, гробницу сыскал, – летом, – размуравил ее, когда
солнце кололось о кирпичи Кремля, а осенью батюшка замуравить велел дыру, потому что надо было капусту солить. Дьякон, управским писцом, водку хлестал на управском дворе в ветеринарной амбулатории; в духовном звании дьякон водку хлестал уже с духовными лицами; с батюшкой дьякон жил в пререкательстве, дьякон был острослов, батюшка был меланхолик, вдвоем водки не пили, но у купцов по приходу чин заставлял их быть вместе, и, выпив, дьякон шутил над духовным своим начальством, и батюшка мстил: в церкви богослужили лишь в праздники и под праздники, в будние дни не богослужили, и каждый раз батюшка мстил одним и тем же манером и каждый раз дьякон попадался в расплохе: с пиров, от купцов, где выпивавший дьякон шутил, потихоньку уходил батюшка и, вернувшись на Спас, говорил звонарнице: – «Звони!» – Звонарница звонила к вечерней, и пьяненький дьякон от купцов через весь город, рясу в руки забрав, мчался домой, чтобы богу служить, едва держась на ногах, в пустой церкви пред недоуменно заблудшей старухой. Растет жизнь иного дубом, дубом и валится в старости, – растут жизни иных ветлою, осиною, осокой, волчажником, – больше ветел на свете, чем дубов и берез, чтоб рубцеваться повсюду и возрастать на песке колом, воткнутым в землю, – впрочем, ветлы бывают иной раз – бамбуком. Революция много рубцов нарубила на разных бамбуках, – попово древо крепко уперлось в рубцевальню народной стихии: у батюшки жена ушла в полюбовницы к комиссару, в городе девичий монастырь разогнали, и батюшка – в полюбовницы взял монашенку.
– Ночь. Баня: холодно в бане. Дьякон с котом на печи, в тулупе и блохах. Первый падает снег, первая метель. Март или октябрь – все равно: мартовской метелью прошел октябрь по земле. В первый снег утром – мягко тикают часы, по-зимнему, а за окнами мальчишки в снежки играют. Дьякон от мира в баню ушел, откуда командовал домом, слова искал, в баню взял с собой одного лишь кота. Кота дьякон учил праведной жизни – не есть скоромного; дьякон и кот ели лишь постное: дьякон – хлеб и картошку, а кот – картошку и свеклу. Кот был очень смиренен.
Ночь. Мрак. Воет метель.
Дьякон: Кто еще там?
Драбэ: Это я, Сергей Терентьич. Мимо проходил, вспомнил о тебе, дьякон. Мудришь?
Дьякон: Мудрю.
Драбэ: Ну, а вымудрил что? Я к тебе, дьякон, по делу… Надо водку пить бросить и баб. Нехорошо, дьякон. Помнишь, как мы с тобой под церковью копались, старину искали? – дураки говорят, что по-умному жить надо. Стихия, брат, биология.
Дьякон: Помню. И брось, – баб, то есть. Вот мне надобно знать, кто на земле первый доил скотину, – баба или мужик, и корову или кобылу? Ох, до чего наворотили, дьяволы, в миру.
Молчание.
Дьякон: Баба, надо полагать, доила, то есть, – для ребенка. И тоскливо же бабе было доить! чай, все думала: – «ну, а как вдруг меня подоят!?»
Драбэ: Это ты правильно, дьякон. Тоскливо. Только доил-то, наверно, мужчина. Ну, какая же баба далась бы доиться? – неестественно. Ей и в ум не пришло бы доить. Это, должно быть, парни впервые проделали – от озорства.
Дьякон: Что-о? от озорства? – от озорствааа?!.
Драбэ: Ты что обрадовался? Кобыленку какую-нибудь, а поймали бы девку – девку стали доить бы…
Дьякон с печи сполз, кот с ним вместе спрыгнул. Дьякон стал перед Драбэ.
Дьякон: Стало быть, и весь мир от озорства?! Нет, постой, объясни, как же так? – и кобылу? – от озорства!.. А я-то, а я-то, – бабу жалел, – от озорства!., хо-хо-хо! хиии-хи-хи!.. От озорства!
Драбэ: Мудришь, дьякон. Впрочем, и люблю тебя, что мудришь. Понимаешь, кончил институт, теперь все забыл. Женился, любил жену, жена прогнала от себя. Дураки говорят, а я не знаю – умна жизнь или полезна, а смерть – глупа или вредна. Полагаю, глупо быть умным. Понимаешь, корягой, дубьем, стоеросом жил. Ломиться надо корягой. Революция миру коряга. Недо-уме-ва-ю, почему не на крыше?
Дьякон: От озорства, хии-хи-хи! Революция миру коряга!.. А я-то, – а я-то!..
Кот у дьякона картошку и свеклу ел, вегетарианцем был. Дьякон руками махал перед Драбэ, кот у двери во мраке прижался. Когда Драбэ, уходя, дверь в метель отворил, кот-вегетарианец из бани стремглав полетел, хвост поджав по-собачьи, с разбега в забор уперся, очумело вскочил на забор, с забора махнул на кремлевскую стену, оттуда на крышу, к попу. Кот, ни разу не видавший мяса, конину в чулане учуял у дьякона. Пожалеть кота надо, – кот с рычаньем на мясо набросился, мяукал неистово и мясо сожрал: восемь фунтов, – и кота не видали больше – ни в чулане, ни в бане, ни на заборах: кот вообще со Спаса убрался.
Утро в тот день пришло в баню снятым молоком, окна банные стали, как бумага, в которую когда-то заворачивали сахар. Утро пришло в баню в тот день – белым морозом, алмазами белыми на стенах и углах. Дьякон в рясе сидел на нижней ступени полка, локти уперши в колени и щеки вложивши в ладони, – и глаза – не зрачками, – а красными веками на лиловых белках, готовыми лопнуть, говорили – черт знает о чем. Темно было в бане и холодно, дьякон сидел неподвижно, – дьякон не видел алмазов, метелью насаженных в окна. За баней снег заскрипел от шагов.
Сын: Папанька, замерз? А знаешь, у отца Алексея, у батюшки нашего, – сын родился – от монашки. Ночью монашка сына родила!
За баней снег заскрипел от шагов, в баню – квашнею – дьяконица ввалилась.
Дьяконица: Отец! кот у тебя? Кот конину сожрал, – восемь фунтов. Дознаюсь, чей кот!.. Восемь фунтов! Твой-то кот у тебя? – Вот учил, вот учил, а он конину, – пол-задней ноги!
Сын: Маманька! А у отца Алексея – от монашенки – сын родился, девять фунтов, здоровый!..
Дьяконица: Что-о? А где кот?.. Мать Гликерия сына родила?..
Дьякон сидел неподвижно. Дьякон поднялся с нижней ступени полка. Дьякон крикнул громчайше:
– От озорства!.. Не-до-уме-ва-ю!.. от озорства! – от озорства!..
Дьяконица: Баааа-атюшки!..
Дьякон: Кот убег. Кот сожрал восемь фунтов конины. А Гликерия девять фунтов родила. От озорства!..
Матка, беги. – Васька, беги, сукин кот! – желаю записаться в Российскую коммунистическую партию большевиков и служить буду верой и правдой. Желаю из бани выйтить!
– Сворачивай! Видишь, – господа земские начальники едут!.. Дьякон три дня отсыпался после бани, спал, как из ведра.
Глава пятая
Метель. О-го-го! метель!
Это было так. Перед окном стоят стройные елочки, там, дальше, огородный пустырь, за огородом река, как свинец в осеннем дне, река изгибается крутой лукой, и на той стороне, на луке, на холме стоит белый дом, среди старого парка. Этим домом к реке выпер город. Сумерки грузились тем свинцом, которым некогда паковали чай, земля была черна и безмолвна, стройные елочки стали у моего дома, пихты у того дома на луке, – и в небе. – Памиром в пасмурный день, горами – строились громады туч. Тучи были зимние. Тучи пошли снеговыми полчищами. Тучи распределяли свинец, чтобы ему побелеть. На дворе с громом хлопнула калитка, – первый вестник, – и под окном полетели листья, бумажки, стружки, снова громко упала калитка, ветер сплеча уперся в дом. И сразу кинуло снегом на черную землю. Домна принесла дров, грохнула на пол. – «Замело, замело-то, не видать ни-синь-пороха!» – Что же. – Метель! Ого-го, метель! Кресло – к печке, книги те, что в пыли в углу на полу. Ветер-гуляка одним мехом без клавиш в гармонику дует, – снег на землю пошел деловито, объясняться с землею в делах. Стройные елочки – синие, белый снег и – ни-синь-пороха. – «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, – то, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит».