Гавриил Троепольский - Собрание сочинений в трех томах. Том 2.
— Холодно сейчас пока ночевать-то.
— Он у нас такой — не боится ни холода, ни жары.
— Ночью будет работать? — уточнял Миша.
— Будет.
— Чего у тебя в корзине? — Миша отвернул чистую холстинку и увидел пирожки (он сначала почуял их, а потом уж увидел).
Анюта вынула пирожок и подала Мише со словами:
— Небось голодный?
— Не очень, — ответил Миша и стал тут же уплетать ароматный «пирожок» весом примерно в полкило. — Не очень голодный, а есть хочется здорово.
— Ну, я пойду, наверно. — Анюта сказала это так, что не понять было — то ли она спрашивала, то ли утверждала, что пойдет обязательно и немедленно.
— А я тут подожду, — без обиняков сказал Миша. — Сяду вот тут на бурьянок, у столбика, поем пирог и подожду. Пойдем вместе в село. Ладно?
— Жди.
Анюта кивнула и пошла. Она знала, что Миша смотрит ей вслед. Он правда перестал жевать и провожал ее взглядом. Она уходила, сильная и нежная, и лучше ее уже не было человека на всем белом свете.
Анюта шла, спешила. «Он самый умный в селе, самый красивый, у него мягкие и ласковые глаза, лучше его нет никого». Шла и трепетала, как только-только окрепшая жавороночка, какой предстоит сегодня первый раз подняться в небо, в простор, в синь, в марево. Сердце учащенно билось, а небо пело в голове. Суслик стал столбиком в нескольких шагах от нее, посмотрел и удивленно свистнул.
— Солнце зашло в тучу — быть дождю, Анюта. Ты не задерживайся, дочка, — говорил ей у телеги Василий Петрович.
Но она, казалось, уже не торопилась. Она села верхом на лошадь, напоила ее в яру, натянула вместе с отцом на оглобли войлочную полость, от дождя, разогрела на бурьяне ужин и села у огня. Сидела, смотрела и молчала.
— Ты что скучная, Анюта?
— Нет. Я не скучаю. Мне немножко грустно, папаша.
— Отчего же это, девонька? — Василий Петрович подсел к ней. — Чего тебе грустить? Все хорошо. А?
Разве ж когда-нибудь дочь скажет то, что сказала бы матери, но она и отцу не лгала, хотя и не сказала всей правды.
— А я сама не знаю, папаша… Вот хочется куда-то… уехать, что ли… Я не знаю.
— А-а… Ну это… пройдет… В твои годы бывает со всеми… Иди, дочка, иди. Тучка вон, видишь?
Когда Анюта встала и пошла, Василий Петрович посмотрел на нее: «Вот уж и невеста… А я — старик». Он по привычке перекрестился на восток и лег спать. Сон уже смежил веки, когда он «передумал»: «А какой я старик? Никакой не старик. Подумаешь — пятьдесят два года! Мы еще поработаем». Над головой ласково хрумтела битюжанка, гудел майский жук, прошуршал где-то совсем рядом зайчонок; звуки ночи были близкими, знакомыми, родными с детства. Василий Петрович любил весенние ночи и терпеть не мог он спать в хате в такое время. Заснул быстро и крепко. Знал точно: через два-три часа проснется и будет работать, а разбудит его опять же лошадь. Она тогда всхрапнет раз-другой и станет легонько рыть копытом землю. Весной один день весь год кормит — нечего валяться.
…Анюта вернулась к Мише уже в полных сумерках. Она подошла к тому месту, где он остался, но… его не было. Ей стало горько и обидно, и она закрыла лицо ладонями, вздрагивая и всхлипывая по-детски. Она верила, она полюбила, а он вот какой…
Миша подошел тихо сзади. Несколько минут тому назад, заслышав ее шаги, он решил попугать Анюту, для чего и залег на межнике. Услышав рыдания, Миша понял все. Тогда он подбежал к Анюте, стоящей на коленях, опустился перед ней, взял обе ее ладони и стал целовать глаза и щеки, соленые от слез и горячие от любви. А она смотрела на Мишу. В ее влажных глазах, при сумеречном освещении, не было неба, как днем, была только одна любовь, чистая и безграничная, любовь-радость, любовь-страданье, любовь-тепло, любовь-огонь.
Анюта прильнула к Мише, спрятала лицо у него на груди и затихла, тяжело дыша, поглаживая голову и шею Миши дрожащей от незнакомого озноба рукой. Все было ново, все было страшно и все было радостно.
Оба они ничего не помнили, потому что каждый из них забыл самого себя.
Ночь опустилась незаметно, прикрыв собою все, что творилось на земле доброго и злого. Тучка повернула вправо. Где-то уже гремел гром и поблескивала молния. На козинском поле пролил дождь, но на поле Паховки не упало ни капли.
Уже в первом часу ночи Анюта постучалась в дверь своей хаты, а Миша — своей.
— Ты где была, Анюта? — тревожно спросила Митревна.
Дочь не стала скрывать, она не могла скрывать, это было не в ее силах.
— Мама! Я… была… с Мишей… в поле, — она прильнула головой к плечу матери.
Митревна гладила дочь шершавой, натруженной рукой и шептала:
— А отцу не скажем пока… Возьмет он тебя, Миша-то?
— Возьмет.
Так отец долго не будет знать тайны матери и дочери. А они потихоньку будут готовиться. Мать всегда будет думать нелегкую думу: «Возьмет ли? Не обманет ли?»
Федор спросил Мишу совсем по-другому:
— Ты где пропадаешь, полуночник?
Миша улыбался, побледневший и просветлевший. Он будто уже знал что-то такое, чего не знают другие.
— Что ты вылупился, как христосик из иконки?
— Я, Федя… люблю. Ничего не попишешь.
Федор не стал расспрашивать. Он давно заметил все, а теперь сказал:
— А что ж, Анюта — девушка хорошая. Но… смотри, Мишка! Если что-нибудь нехорошее над ней сотворишь, тогда… — у Федора сверкнули глаза, — тогда… голову оторву — не брат будешь. Помни: пошутишь — уходи из дома.
— Я по-настоящему, Федя. Верь.
— Ну… валяй… Верю… Спать, спать пора, — и он легонько подтолкнул брата к кровати.
В ту ночь Федор уже не уснул. Он слышал ровное и счастливое дыхание Миши и думал: «Мишка-то — жених. Подумать! Я ему — за отца, а Тося — за мать. Надо же!» Но вдруг больно кольнула мысль: «Приедет ли?»
…В трудах и заботах незаметно пробежали апрель и май. День за днем катились и катились. Сразу после всходов навалилась прополка, потом — уборка, потом круглые сутки скрип возов со снопами и веселый перестук цепов на токах. Так повторялось тысячи лет, так повторилось и в тот год: сев, прополка, уборка вручную, скрип возов, стук цепов. Этот цеп всегда заставлял Мишу думать об истории. Цеп родился в тот день, когда человек собрал первый сноп колосьев. Соха гораздо моложе цепа, но и не такой уж она перед ним ребенок. Два древнейших на земле орудия, дальше которых сведения в технике у многих крестьян были туманными, прожили долгие века без реконструкции и даже без каких-либо существенных изменений и до тех лет, когда Миша Земляков стал агрономом. Он понимал, что прапрадедовское хозяйствование, корнями уходящее к заре человечества, надо изменить и что это неизбежно. Мише все чаще и чаще казалось, что Виктор с конопляной куделью на голове и голой лошадью в сохе — это недалеко от каменного века. Ему очень хотелось, чтобы все произошло возможно скорее, чтобы таким, как Виктор и Кочетов Василий Петрович, возможно быстрее доказать, что в колхозе жизнь лучше для того и другого.
Но каждый раз перед Мишей возникали вопросы: «А как будет в колхозе? Как платить за работу? Как делить хлеб? Откуда брать деньги на обувку и одежу?» Никто ведь не знал ничего этого. Но при разговорах — в поле, в избе-читальне, на собраниях и лекциях — не только Миша, но и все коммунисты и комсомольцы рисовали радужные картины колхозной жизни, рисовали при любом удобном случае. Вечером, уже в постели, Миша рассуждал: «А так ли оно будет? Такой уж рай будет сразу? Ведь придется, наверно, пройти тысячу ухабов, прежде чем собственника приучить к колхозу». А на следующий день он, как и его друзья, снова раскрашивал картинки будущей жизни, рисовал перед крестьянами огромные урожаи, тракторы и прочие чудеса, казавшиеся подавляющему большинству слушателей фантазией молодого агронома. Но слушать было все-таки приятно, как и всякую сказку, где всегда правда на стороне добра, где зло всегда побеждено.
Миша высказывал свои соображения о будущем и свои сомнения иногда прямо перед партячейкой. Всяко бывало: и спорили с агрономом-комсомольцем и мирились. Лишь Иван Федорович Крючков да Федор, кажется, не сомневались ни в чем. Иной раз Миша горячился и мысленно обвинял обоих: «Да что они — прямые, как палки!» Но как-то в споре Ваня Крючков сказал:
— Будет трудно. Страшно трудно. И никто не знает, как будем строить. Учиться и строить.
А Федор на настойчивый вопрос брата «Как будет?» ответил:
— Конечно, будет трудно, Мишка. До чертиков трудно. Но это надо делать обязательно. Надо встряхнуть все! И вытрясти все!
Миша знал, что это так. И умолкал каждый раз. Федор замечал, что брат становится все крепче и крепче душой и все реже и реже требовал ответа на вопросы о будущем социализме. Миша понимал: откуда же Федор может знать о том, как оно будет! Никто не знал, как оно будет. Знали одно: жить надо иначе.
Осенью, слякотным вечером, под чавканье сапог за окном и гороховую дробь дождя по стеклу, когда Паховка казалась постороннему взгляду заброшенным селишком среди невылазного разбрюзгшего чернозема, коммунисты продолжали обсуждать будущее и предполагать. Тогда-то Крючков и сказал: