Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
Полицаям в его присутствии надо было часто улыбаться.
– Н-на! – говорил он с выражением человека, очень довольного жизнью, и поднимался в вахтштубу. Дверь вахтштубы оставлял открытой.
На лагерный двор из вахтштубы выходил по-домашнему: без пиджака и палки. Стремление одерживать победу над хромотой облегчало судьбу тех, кто в гневе попадался ему под руку.
Меня он бил трижды. Я уклонился от дезинфекции. Рассчитал, что все равно побьют, но на дезинфекции еще и измучают. Когда всех выгоняли из бараков, укрылся в умывалке, а когда в лагере затихло, решил искупаться. Нас было трое, и кое-какой шум мы все-таки создавали. Комендант застиг нас голыми. Второй случай последовал сразу же за первым. В воскресенье нас троих выгнали убирать сарай. Там были уголь, дрова и ящик с лимонадом для полицейских. Одну бутылку мы открыли и пустили по рукам. А дежурного к дверям не поставили…
Первого мая сорок четвертого года я не вышел с ночной смены на работу. Мастер, который знал меня в лицо, работал днем, и я надеялся, что все сойдет. Ночью меня никто не тронул. Позвали к коменданту утром, часов в девять. Прибежал Иван Длинный.
– Сидишь! А его комендант кличет!
Дверь в вахтштубу, как всегда, была открытой. В глубине за столом сидел комендант и старший мастер вальцепрокатной фабрики. Я не видел, чтобы старший мастер кого-то бил, поэтому немного успокоился. Я вошел и остановился на пороге, а комендант поднялся, запер за мной дверь и ключ положил в карман. И я понял, что и два предшествующие раза будут учтены. Комендант вернулся на свой стул, говорил о чем-то с мастером, не обращая на меня внимания. Хотя не обращать внимания в этой тесной комнате было невозможно. Здесь были стол, два стула, узкая кушетка, какие ставят в медпунктах, только покрытая не клеенкой, а одеялом. Как в медпункте, здесь была аптечка с красным крестом на дверце. Коленями я чувствовал телесное тепло, идущее от коленей старшего мастера. Я стоял к нему ближе. Он не снимал плаща и кепки – пришел на минуту и вот-вот уйдет. Шляпа и плащ коменданта висели на вешалке, палка стояла между шкафом и стеной. Наконец комендант спросил, где я был ночью.
– Спал.
– Где? – и он выразительно посмотрел на мастера.
Значения этого взгляда я не понял.
– На койке.
Он вскочил, выставив прямую ногу. Я слеп от ударов, понимал, что все зависит от мастера. Он пришел сюда за этим, если он уйдет или что-то скажет, это прекратится. Но он продолжал сидеть спокойно, только колени слегка отодвинул, освобождая место. Лицо отупело от ударов, язык нащупал разворсившуюся десну, пустое место там, где только что был зуб.
Комендант оставил меня, а по лицу мастера не было понятно, удовлетворен ли он уже.
– Полицай не нашел его на месте,– говорил комендант старшему мастеру.– Ушел в другой барак, а на своей койке куклу из одеяла оставил. Когда с фабрики позвонили, полицай пошел за ним, а там кукла.
Комендант показывал, как я скатываю одеяло, чтобы оно напоминало спящего человека. Он старался, чтобы и я понял. Если мастер увидит, что я понимаю и не возражаю, он поверит, что все так и было, что лагерная полиция проявила рвение, но я ее перехитрил.
Из разбитого носа капало, рот был полон, некуда было сплюнуть. Комендант брезгливо обошел меня, вставил в дверь ключ. Я подумал, что меня отпускают, но комендант дверь не открыл. Долго, отстраняясь всем корпусом от водопроводной раковины, чтобы водяные брызги не попали на одежду, мыл руки, долго вытирал их. Потом открыл аптечку, достал бумажный бинт, подождал, пока я вытру нос и рот, еще дал свежего бинта и открыл дверь.
Когда он бил меня и когда врал старшему мастеру, он не бледнел и не краснел, хотя ложь была нелепой. Если бы ушел в другой барак, зачем мне нужна была бы кукла? Я, конечно, не знал, в чем старший мастер мог обвинить лагерного коменданта и отчего тот должен был защищаться. Может быть, полицаи обязаны были после отбоя всех пересчитывать на нарах, но не делали этого.
До сих пор комендант со всей его жестокостью, чистоплотностью, спортивностью казался мне ужасным, но цельным человеком. Я не думал над этим, просто ощущал так. А цельность даже теми, кто над этим не думает и не знает, что это так называется, ощущается очень хорошо. Должно быть, для всех людей в цельности есть что-то одинаково завидное. Не просто сумма качеств, но самое продуктивное их соединение. Недаром цельность даже во врагах замечается и уважается. Но вот выяснилось, что в лагере на ужасную цельность лагерного коменданта просто некому было покуситься, пока не явился старший мастер.
С порога я увидел Ивана. Он, как дворник, возился во дворе с лопатой, граблями, тачкой. Работая, он обычно громко окликал полицаев, требуя не совета, а участия, признания:
– Герр Фридрих! Герр Пауль!
Сейчас он не кричал, ждал меня. Не он бил, он только ходил за мной. Но и это ложилось на него, присоединялось ко всему, что он уже сделал.
Увидев и оценив мое затекшее лицо, он отвернулся, подхватил свою тачку и куда-то покатил.
Коменданта я теперь запоминал во всех его движениях. Я видел, как он, выходя на порог вахтштубы, словно воду пробует своей больной ногой, а затем, будто легкомысленничая, перепрыгивает через две ступени. Как, увлекая за собой полицаев, бежит куда-то без палки через весь лагерь. Как, приходя в лагерь или уходя из лагеря домой, дает на себя полюбоваться в плаще и шляпе, с палкой, на которую он умеет значительно опираться. Природа дала ему на редкость красивое, запоминающееся лицо. И все волевые, спортивные усилия, которые он затратил для того чтобы победить хромоту, чтобы постоянно быть бодрым, чистоплотным, приятным, как-то на этом лице отразились. А вот жестокость не отразилась нисколько. Может быть, только в темной глубине глаз. Но в глаза коменданту мне не часто удавалось заглядывать.
Должно быть, привычно и бессознательно он бодрился и кокетничал не только перед полицаями, но и перед нами. А тяжесть ненавидящих, следящих за ним глаз стал замечать и учитывать к концу сорок четвертого года. Стал тяжелее опираться на палку, реже с ней расставаться. Перестал хвастать своей опасной, всех настигающей проницательностью. Стал что-то упускать, не замечать.
В это время к нему и явились эссенские. Полгода назад он сразу запер бы их в карцер – штубу нойен – и вызвал бы жандармов.
Штуба № 9 была попросту неотапливаемым барачным тамбуром. Особенно страшна она была зимой.
С первого взгляда было понятно, что эссенские – беглые военнопленные, которым надо прижиться в рабочем лагере. За побег они могли заплатить жизнью. Но на них и еще что-то могло висеть. Они не сразу пришли к коменданту, вели переговоры через Ивана. Иван носился по лагерю, значительно вытягивая длинную шею, отбрасывая пшеничный чуб. Конспирировал, возмущался, если у него спрашивали:
– Все лезут! Не знаю. Иван, Иван! Без Ивана никуда! – Иван всегда знал, что делает.
Весь лагерь был затронут переговорами. До самого конца нельзя было угадать, как поступит комендант. Трое эссенских вошли в вахтштубу. Дверь за ними закрылась. Вышли вместе с комендантом. Комендант провожал их на порог, опираясь на палку. Был страшно бледен. Отдавал распоряжения дежурному полицаю и Ивану, палкой показывал, в какой барак поместить.
Так же бледнел он, когда еще в лагерь приходили эссенские. И потом, когда видел их в лагере, страшно бледнел, старел, опирался на палку, как на костыль.
В лагере были умершие, беглые, на их место комендант и принимал эссенских. Не была новостью и причина – «лагерь разбомбило»,– на которую ссылались беглые. Но все понимали, что дело не только в этом.
До сих пор в лагере были только истощенные юнцы, вроде Костика, Сани, меня. Или пожилые ослабленные люди. Было два женских барака. Так что помимо всего прочего полицаи всегда имели превосходство зрелого возраста, физической силы. Теперь на пересчетах возникало напряжение. Перемену настроения полицаи улавливали мгновенно. И, хотя эссенские держались осторожно, полицаи обязательно напали бы на них. Так они всегда отвечали на чью-либо самостоятельность, самоуважение, так поступали с кем угодно, чтобы удержать на «рабочем» уровне лагерный страх. В Лангенберге в этом смысле было полегче, чем в первом лагере. На «Бергишес мергишес айзенверк» били вслепую. В Лангенберге побои можно было объяснить какими-то причинами – три раза бил меня комендант и три раза «за дело». На узкой площади тебе предлагали какой-то выбор. Вообще уровень страха в каждом лагере был, конечно, свой. Колебался он в зависимости от причин, которые можно учесть (например, чем больше лагерь, тем хуже) и которые учету не поддаются. Но, безусловно, была и общегосударственная отметка, к которой полицаи были обязаны дотягивать лагерный режим и которую они могли переходить как угодно далеко, поскольку в конце этого «как угодно далеко» была наша гибель. В арбайтслагерях рабочая сила для Германии только начинала свой путь, завершаться он должен был в лагерях уничтожения. Все это в разное время и ощущалось по-разному. Но ощущалось всегда. Теперь-то я знаю, что мне, пожалуй, повезло на маленький Лангенберг. И даже хромой лагерфюрер был, несомненно, не самым худшим из лагерных комендантов. Но на конечном результате это не сказалось бы никак, если бы не гигантское давление восточного фронта. Не то чтобы в конце сорок четвертого – начале сорок пятого лагерные полицаи как-то сразу изменились (что тут можно было изменить), но какие-то мысли должны были обязательно проникать в их головы. Сжимающий пружину чувствует, с какой силой она ударит. Избегать мыслей о будущем, отмахиваться от них могли только военные: от этих мыслей их в какой-то мере освобождала дисциплина, а если они по доброй воле совершали гнусности, то ведь они ничем не были привязаны к месту, на котором они эти гнусности совершали. Все наши полицаи были жителями этого города. И хотя в таком государстве вряд ли кого-либо можно считать добровольцем, все они были штатскими и, следовательно, добровольцами этой системы. Устраиваясь на свою работу, они, надо полагать, учитывали расстояние от дома до лагеря. Только комендант приезжал на трамвае, остальные приходили пешком. Им было удобно во время дежурства сбегать домой пообедать. Теперь они тоже должны были учитывать это расстояние – то, что надвигалось, неизбежно должно было застать их дома. Разумеется, это сейчас известно, сколько месяцев и дней оставалось до конца войны. К тому же столько было накоплено ненависти и лютости, что перед ними отступал сам инстинкт самосохранения. Как бы то ни было, с приходом эссенских, но как бы не по их вине запреты, на которых держался лагерный режим, стали ослабляться и отпадать. И комендант, появляясь на пороге барака, бледнел, улавливая запах печеной картошки, но быстро поворачивался и уходил.