Владимир Тан-Богораз - Союз молодых
— Ничего, мы посмотрим, небось!
XXVIII
Долго возилась суровая Дарья, максолка пятидесяти лет, над безумной и страшной Аленкой. Поила ее понемножку рыбьим жиром самотеком и терла снеговою водицей, наговоренной на полночную зарою, и вышептывала сама мудреный и тайный наговор.
И читала сперва наговор белый, святой, огневой: «Батюшка царь огонь, всем ты царям царь! Всем ты огням огонь. Как та жжешь и палишь в чистом поле травы и муравы, чащи и трущобы, у широкого дуба подземельные коренья. Сожги и опали со младые Алены скорби и болезни, уроки и призоры, страхи и переполохи, семьдесят семь бед и семьдесят семь отраслей!»
И потом, снявши с себя крест и трижды отплюнувшись влево, шептала наговор черный: «Встану, я раба дьявольская, не помолясь, выйду, не перекрестясь, в чистое поле, во дьявольско болото. На дьявольском болоте лежит Алатырь бел-горюч камень. На камне Алатыре сидит сам сатана. Ой же ты, могуч сатана, сгони и сними с молодые Алены скорбя и болезни, уроки и призоры, страхи и переполохи, семьдесят семь бед, семьдесят семь отраслей!»
А Аленка отбивалась и отпихивалась и от бога, и от чорта, и от яркого огня, визжала «боюсь!» и кричала «уйди!»
— Уйду, уйду! — соглашалась Дарья. И опять уговаривала ее и гладила ей сердце и голову вправляла, свихнутую страшным Викентием.
Колымские знахарки особым хирургическим приемом вправляют у безумных как будто физический вывих и раскручивают его вместе с головою как пружину. Если вязов не свернут, то, бывает, что от этой жестокости больной приходит в себя.
Но Аленка отбивалась отчаянно и царапала и пыталась укусить суровую Дарью гренадершу за руки и за плоскую грудь и кричала: «уйди!», а потом приходила немного в себя и просила:
— Прогони его!
— Кого? — спрашивала Дарья.
— Волосатого, большого. Вот тянет руки ко мне, задушит, сожжет!
И Дарья шептала с невольною дрожью:
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — И опять зачинала наговор, по-старинке, не с бесом, а против беса:
— Бесе смрадный, бесе огненный, бесе иглистый, уйди!
Один раз Аленка слушала молча и сказала неожиданно:
— Бес, да не тот.
Дарья ждала с стесненным дыханием.
— Дьявол, — сказала Аленка. — Худоубивающий с винтовками своими.
Намучившись с Аленкой, Дарья попросту взяла ее на колени и стала баюкать ее обычной весеннею песенкой:
Куропатка вешнаяу ней шея пестрая,куропатка бьется,рукам не дается.
И Аленка затихла под эту немудрую песенку:
Евражка[53], бедняжка,корешки копала,в нору таскала,деткам собирала.На зиму спать легла,до мая дремала.
Она произносила: «дремайа», с северным сладко-язычным говорком.
И Аленка задремала в поварне на жестком оруне, повинуясь призыву евражки, уснувшей до зимы.
На утро старая Дарья максолка пришла к Викеше в комсомольскую поварню.
— Сказывай, чего с ней? — спросил напряженно максол.
— Боится она.
— Знаю кого, — промолвил Викеша сурово.
Дарья нахмурилась:
— Ты, может, знаешь, а она вон не знает сама. Двое вас, Викентий, да Викентий, начальник, да начальник. Хорошие люди по-двое не бывают, — прибавила Дарья. — Два волка в одной берлоге не живут.
— Чего стану делать? — спросил тихо Викеша.
— Что надо, то и делай, — рассудительно сказала старуха. — Нашу беду прогони, прогонишь и свою.
Через три дня Викешу пустили к Аленке.
Она немного успокоилась, но держали ее особо в маленькой темной поварне. Солнце жгло ей глаза, нагоняя весеннюю слепоту. Да и вообще на Колыме безумие лечат уединением и мраком.
Викеша вошел в поварню после яркого света, словно окунулся в чернила.
— Аленка! — позвал он тихонько.
— Кто ты? — спросила Аленка. — И тотчас же ответила громко сама: — Викеши, сынка твоего, родная очелинка.
Это была все та же неизбывная память, роковой разговор.
Викеша привык к темноте и увидел Аленку. Она сидела у стены на грубом оруне, съежившись, волосы ее распустились на плечи, и грудь выступала наружу из разорванной рубахи. Старухи ее не переодели. В то время в городе Середнем у молодших людей не было сменной рубахи. На каждую спину рубаха — и все тут.
Сердце Викеши сжалось безмерною жалостью.
— Аленка! — позвал он погромче и сделал шаг вперед.
И Аленка забилась на оруне и крикнула «уйди!» и протянула вперед отстраняющие руки.
— Уходи-ка ты! — сказала Дарья, стоявшая у изголовья в виде безмолвного свидетеля. Но Викеша упал на колени и протянул руки к своей очелинке и крикнул львиным голосом:
— Аленка моя!
Это был громовый, львиный голос Викентия Авилова старшего. Но в этом отчаянном крике Аленка признала Викешу.
— Чего, Викеша? — отозвалась она и тотчас же шепнула: — Не плачь! — Ибо она видела, как у него по щекам катятся крупные слезы и стекают на грудь.
Это была волосатая грудь полковника Авилова, но омытая слезами, — и она превратила полковника Авилова в молодчика Викешу. И Аленка протянула Викеше руки и сказала, как ребенок:
— Возьми меня!
Викеша подхватил ее с оруна. Она была легкая, как перышко.
Аленка положила ему голову на плечо и шепнула на ухо:
— Прогони его! — Она раздвоила, наконец, этот пугающий образ. Викеша был с ней, а полковник Авилов прятался молча в углу и ждал, притаившись.
— Я прогоню его! — пообещал Викеша.
— Совсем прогони, — сказала Аленка просительно. — Пусть уходит, отколь пришел.
Безумие ее миновало, и она думала теперь о реальной опасности от начальника белых карателей.
— Я прогоню его далеко, — пообещал Викеша. И мысленно прибавил: «На тот свет!»
И он вспомнил свою прежнюю клятву: не опускать ружья, пока не истребят всех гадов-людоедов. Теперь эта клятва получила характер и личный и зловещий: не опускать ружья, пока не убьет полковника Викентия Авилова, родимого отца.
А Аленка шептала, как ребенок:
— Побайкай, Викеша, меня, как байкают малых ребят.
И Викеша послушно присел на орун и запел, как суровая Дарья, ту же весеннюю песенку:
Куропашка вешная,у ней шея пестрая…
XXIX
Авиловский отряд наступает па Горла с обозом, с пулеметом, с невиданной воинской силой, какую успел собрать настойчивый полковник Авилов. У него, действительно, сотня ружей и десять тысяч патронов. Он снова привлек табачишком и чаишком тунгусов и чукоч, даже среди поречан завербовал десятка полтора не то добровольцев, не то новобранцев. Тут были те мальчишки, кого Тарас Карпатый так весело выдрал в Середнем в тот памятный день под музыку приветственного колокола. Они не стали противиться призыву, чтоб не вышло хуже.
И диковинное дело, с той самой Похотской виски, которая служила молебен болярину Викеше, пришли другие десятка полтора добровольцев. То были станичные казаки, правда, не зеленый молодняк, а более солидные люди, владельцы перетяг и наследственных паев в черезовом похотском промысле. Они раньше снимали пенки с похотского чира, а теперь им пришлось поделиться, во-первых, с мелкотою, а, во-вторых, и с общественной казною. И оттого они явились, в последнюю минуту на подмогу к полковнику Авилову.
Еще раз Федотка Гуляев пришел из Черноусова с приказом:
— Уходите на тундру подальше.
И максолы с партизанами уходят. Так уходили когда-то бродячие вольные скифы от злого персидского Кира царя. Но весело итти через тундру новейшим подражателям персов. Солнце прилегает, день нескончаем, как год, по насту мчатся собаки, скользят неустанные лыжи, обшитые шкурой.
Озеро Седло, широкая Чукочья виска. Пусто на Горлах. Безлюдно на Чукочьей виске. Показался максольский пикет. Авилов приложился и выстрелил. Пикет исчез, но потом на снегу оказалось кровавое тело. Это был Кожаный Микша. Кожаная плоть не могла устоять перед меткою пулей Авилова.
А вы присмотритесь, каше ружье у Авилова! Это серебрянка, та самая, от мальчика Викеши. Когда-то носила ее Дука, и Викентий Авилов стрелял из нее оленей, волков и лосей. Он починил ее ложе и носит ее, как старую знакомую. Они, стало быть, поменялись с сыном. Сын захватил дорогую винтовку отца, а полковник — серебрянку, наследство колена Щербатых. В двойном переплете оба Викентия Авиловых, первый и второй.
И еще веселее Авилову, что первым выстрелом из старого ружья он застрелил так метко и удачно первого противника.
Странно молодым и здоровым и цветущим кажется русский осилок. Он помолодел после той недавней ночи, после малого грешка с Дукиной преемницей, Аленкой.
Пикет отступил, и все партизаны отступили.
— Сожгите заимку, — командует Авилов, — чтоб духу не осталось.