Эрнст Бутин - Суета сует
— Благослови трапезу, святой отец.
Никон очнулся, нахмурился.
Феодосий, сцепив на груди руки, улыбался смиренно — ждал похвалы. На столе — ендовы с медом, кувшины с квасом, пыльные фляги с романеей, ренским, фазаны, лебедь, обложенный яблоками, грибы, седло козы, рыба.
Патриарх вопросительно приподнял брови.
— От великого государя довольствие, — заулыбался Феодосий и поклонился.
— Вели вернуть. Не принимаю от него. Что наше?
— Стерлядка только да квас вот, — вздохнул эконом.
— Добро, — патриарх засмеялся, точно железом по железу поскребли. — Добро! — Схватил стерлядь, разодрал ее, взвесил на ладонях полутушки. — Рыба… Символ Христов… Вот так и церковь разодрали… — Он сложил вместе куски стерляди. — И не соединишь теперь… — И вдруг с размаху швырнул рыбу в угол. Понюхал руки, брезгливо вытер их о колени.
Феодосий замер с золоченой мисой в руках.
— И кто разъединил, кто разодрал?! Аввакумка со своими бесноватыми юродами! — Никон громыхнул кулаком по столу. Покатился серебряный кубок со взваром, зазвенел. — Иди! — приказал эконому. — С братией потрапезничай. А это, — патриарх сморщился, словно дурной запах учуял, кивнул в сторону стола, — немедля верни, скажи, что мне объедков не надобно. Пусть грекам дадут, для них это в сладость.
Мышью заметался Феодосий от стола к двери. Никон встал, подошел к окну, поковырял ногтем свинцовый переплет. На дворе стояла плотная, непроницаемая ночная тьма, только мерцал слабо желтый отсвет свечи в чьей-то далекой горнице.
«Мрак, мрак! Все есть мрак, — вздохнул Никон. — Накаркал распоп. Как это он кричал? Мор и раздор несу я? И мор был, и война была, и раздор — церкви раздел наступил. Но разве моя в том вина?.. Дурак, попишка, дурак! Испоганили службу, искривили писание, что молитвы, поди, и до бога не доходят, да еще за святую истину кривду свою и лжу выдают. Ах, сатаниновы слуги! — И почувствовал, как снова шевельнулась в груди старая, притупившаяся было ненависть. — Плевелы! — Патриарх разозлился. — Засорили посев господен. Мягок я с ними! Отшатнулись от истины, во тьме блуждают, а я пастырь. Пастырь должон стадо к свету правды вести. Силком, за шиворот, если людишки сами этого понять не хотят. Для их же блага стараюсь… Круче надо было с несогласными, круче! А чтоб неповадно было прочих с пути сбивать, надо было инакомыслящих в яме, как Логгина да Данилу, гноить, жечь надо было, как велел сын божий сжигать плевелы в день жатвы. В огонь их, в огонь!»
Никон торопливо подошел к киоту, открыл Евангелие, ткнул пальцем. Встретился взглядом с суровыми глазами нерукотворного Спаса, подмигнул ему и, ужаснувшись дерзости, опустил глаза. Расхохотался. Палец уперся в притчу о плевелах.
Патриарх схватил книгу и прочитал вслух:
— «Соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою». Вот истина! — Он потряс книгой, поцеловал ее. — Жечь надо. Жечь! — Никон повернулся к эконому и, пригнувшись, раскинув руки, пошел на него. — Жечь! Ибо сказано: уже и секира при корне дерев лежит; всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь!
Метались по стенам, ломались по сводам потолка черные угловатые тени патриарха, его рук, а сам Никон, страшный, с остановившимися глазами, надвигался на Феодосия.
Эконом уронил звонко задребезжавшее блюдо, перекрестился. Никон вздрогнул, удивленно посмотрел на монаха.
— Чего ты тут? Ступай!
Повернулся, упал на колени перед образами. Закрыл глаза. И видит…
…Холодные серые волны Кожозера. Камни, сосны, низкие сплошные тучи. Медленно, в затылок друг другу, бредут по берегу монахи. Никон, одинокий, гордый, поджидает их. Знает, в игумны просить идут…
…Шумная, бранчливая, суетная Москва. Царь. Глаза поблескивают слезами умиления. Шепчет: «Истинно так, заступник народный, истинно так!» А Никон, гневный, с жаром говорит об обидах людишек, о жалобах их. Алексей Михайлович слушает внимательно, улыбается светло и открыто…
…Новгород. Никон в митре, мантии — второе лицо после патриарха на Руси. Зубы стиснул так, что скулы ноют. Гудит колокол набатом. Полыхают где-то вдали амбары и лабазы, мечется, ворочается по улице черный вязкий дым… Лезут к митрополиту, заполняют все вокруг рожи, бороды, раззявленные в крике рты. Колья, вилы, дубины, шелепуги…
Никон дернулся, поднял голову. Испуганно осмотрелся. Видение было страшным. Били его тогда, в Новгороде, люто. До сих пор ребра, поломанные чернью, ноют к непогоде.
Он потянулся, крикнул Феодосия. Тот помог встать, раздел бережно и любовно патриарха, уложил в постель. Нагрел возле печки одеяло, укутал Никона, который, не мигая, глядел на негасимый огонек лампады.
Всплывало перед глазами Никона прошлое, но вспоминал он только приятное.
Как ездил, чтобы укрепить власть церкви, за мощами митрополита Филиппа в Соловки, как с горделивой радостью читал у гроба удушенного архиерея слезное, униженное прошение государя к покойному: не сердись, мол, святой старец, прости царю Ивану грех его, вернись в богом хранимую Москву… Как часто перечитывал письмо государя о смерти патриарха Иосифа, прятал улыбку, понимал намеки — его, Никона, готовят на патриарший престол. Вспоминал, как на коленях упрашивали его Алексей Михайлович и собор принять патриаршество, а он отказывался, глядя на склоненные у его ног царскую и боярские головы. «Будут ли меня почитать как архиепископа и отца верховнейшего и дадут ли мне устроить церковь?» Никон помнит, как онемела, вцепившаяся в гроб Филиппа рука, когда ждал ответа. «Будем, будем», — загудело в Успенском соборе, а новый патриарх наслаждался умоляющими глазами Алексея Михайловича, фальшиво-радостными улыбками архиереев… Вспомнил, как остался в Москве, а потом выехал с царской семьей в Вязьму, когда царь уехал к войскам под Смоленск. Был мор. И он, Никон, издавал указы, запер столицу, почти всю вымершую. Его боялись, ненавидели за крутой нрав, но любое повеление, малейшее движение бровей понимались и с готовностью выполнялись. Сладостное время!
Он, патриарх, держал в своей руке смутную, извоевавшуюся, обескровленную, выкошенную моровой язвой Русь и то слал полки на юг, то приказывал заколачивать избы и терема, сжигал зачумленных: сильных и слабых, бояр и смердов.
— Лепота, — слабо вздохнул патриарх и уснул, так и избежав воспоминаний о том, как хотел напугать царя и всю Россию, бросив патриаршество, ожидая, что с мольбами и слезами будут звать назад, и как бесился, зверел, проклиная всех и вся, когда понял, что звать, умолять не будут; как был выгнан, явившись в Москву без приглашения, и, оплеванный, с останавливающимся от стыда сердцем, должен был под конвоем, под хохот и улюлюканье стражи вернуться в Воскресенск, в свой Ново-Иерусалимский монастырь…
Утром, когда за тусклыми пластинами слюдяного окошечка только-только стало светать, Никон, сгорбившись, навалившись грудью на стол, уже завтракал. В келье — душно. Феодосий постарался, топил всю ночь. Но патриарха то кидало в жар, отчего потная испарина покрывала лоб, то окатывало холодной волной озноба — вспоминал вчерашнее судилище. Он вяло теребил стерлядь, лениво, сонно жевал. Руки мелко дрожали, и щеку иногда сводила судорога. Никон торопливо прижимал к этому месту кулак, чтобы Феодосий не заметил.
Тот стоял у двери, по привычке всунув руки в рукава рясы, шевелил беззвучно губами — молитвы читал.
— Велели поспешить, святой отец, — негромко напомнил он.
— Подождут! — рявкнул зло Никон, но трапезничать перестал. Вытер губы. Перекрестился.
Привычно встал перед Феодосием. Эконом надел на него черный клобук с белым, крупного жемчуга крестом.
На улице патриарх чуть не задохнулся от крепкого, пахучего морозного воздуха. После духоты и угара кельи голова закружилась, и Никон торопливо схватился, качнувшись, за резную балясину крыльца.
Двор Кремля затянуло белой дымкой. Смутно серели зубчатые тени стен и приземистых, кроме Спасской, бывшей Фроловской, башен.
Бояре Никита Одоевский и Юрий Долгорукий топтались у крыльца, смеялись, вспоминая вчерашний пир у государя. Пар белыми клубочками вырывался из ртов, долго не таял в воздухе. Бояре увидели Никона, сделали постные лица, припрятали в бороды ухмылки. Никон насупился, благословил. Одоевский и Долгорукий поклонились, но к целованию руки не подошли. Патриарх поджал губы, подождал недолго и пошел к Успенскому собору.
— Э-э! — неуверенно окликнул Одоевский. — Не туда.
Никон замер, оцепенел от такого обращения.
Боярин Никита оттирал замерзшее ухо, прятал глаза. Мялся, не знал, как обратиться.
— Велено… — Он высморкался. — Велено в Чудов монастырь, в церковь Благовещения.
Патриарх повернул к нему голову, и Одоевский попятился — я-то, дескать, при чем? Никон круто развернулся. Шуба упала у него с плеч. Феодосий и Долгорукий бросились к ней, подняли. Догнали патриарха, набросили на него шубу.