Юрий Збанацкий - Красная роса
Нашлось дело и Гансу Рандольфу. Если в первые дни на него поглядывали искоса, с недоверием, то со временем к чужаку привыкли. Такая уж душа славянская, вспыхнет, как пламя, загорится жаждой мести обидчику, но пусть только обидчик окажется побежденным, попросит о милосердии — и уже смягчится.
Оказалось, что Ганс не только мастер печатного дела, он умело держал в руках и лопату, и топор, и пилу.
Грустил, когда не было рядом «геноссе Евы» — так называл он Вовкодав. Когда ее не было в лагере, Ганс расспрашивал: «Геноссе Ева? Геноссе Ева?» Трутень пытался ему объяснить:
— Подожди, придет твоя Ева. Нихт Ева, разведка… — и пальцами имитировал ходьбу. Ганс радостно кивал головой.
Иногда разговор заходил о Гитлере. Ганс заявлял:
— Гитлер — шлехт.
Трутень был в восторге.
— Слышишь, слышишь, Жежеря? «Гитлер — шлехт», это же по-немецки «Гитлер — поганец». Думаешь, это он там, у себя дома, набрался ума? Это Евдокиина агитация и пропаганда…
— Молодец баба, — согласился Жежеря, — я ее над всей нашей пропагандой главной бы назначил…
Освоившись среди чужих, и не просто чужих, а еще и смертельных врагов, отдаваясь полностью работе, Ганс забывал о своем положении.
Зато ночи были для него мукой. И вечера. Долго не мог заснуть. В отряде с каждым днем становилось все многолюднее. Те, кому было положено, укладывались ко сну, но менялись же часовые, по лагерю постоянно кто-то ходил. Ганс понимал и чувствовал, что с него не спускают глаз, и это вызывало болезненное ощущение — ему не верят, и кто знает, поверят ли когда-нибудь.
Он лежал, положив руки под голову, — был счастлив, что их уже не вязали за спиной, — и думал. Думал о геноссе Еве. Она для него стала родным человеком. Пожилая женщина, чужеземка…
Он вспомнил своего друга Курта Вебера, по-новому воспринимал его слова о правде, к которым он в свое время мало прислушивался. Курта бросили в концлагерь. То, что не успел друг, объяснила геноссе Ева в момент, когда он готов был уже проститься с жизнью. Она заставила его взглянуть на мир по-иному, увидеть себя самого со стороны, понять, что он, рабочий с деда-прадеда, оказался среди тех, кто пришел убивать, уничтожать простых хороших людей, братьев по классу, душить революцию, ту самую, которую богачи подавили на его родине.
Вспомнилась первая и последняя его акция, направленная против партизан. Водил их в лес хлопец, который выдал партизан, — их тогда на базе не оказалось, — перебежчик, человек, предавший своих. Оборотень сидел в их машине, Ганс с товарищами внимательно рассматривали его, даже заговорили с ним, но заговорили с презрением. Ефрейтор Кальт и тот избегал смотреть на сопровождающего, бормоча сквозь зубы: «Большевистская бестия, продажная свинья, такому не верь ни на пфенниг, если он продал своих, чужих продаст трижды».
Эти слова приходили в голову Гансу каждый вечер, как только он укладывался на место в уголке будки. «Кто продает своих… кто продает своих…» — стучало, словно молоточком, в темя. Ему не хотелось продавать своих, он неспособен был продавать своих. Хотя, конечно, свои — очень разные люди. Одни идут, вынуждены идти на войну, а другие гонят их на нее силой.
Чтобы не терзаться сомнениями, он прогонял от себя невеселые раздумья о будущем, вспоминал прошлое. Вспоминать было сладко, особенно мать. Печальные глаза, морщины на лице… Чем же она, его мутти, так похожа на геноссе Еву? Эти морщины… брови, кончики которых опущены вниз… А глаза… У мамы типичные глаза немецких женщин… У геноссе Евы они карие, но… такие же печальные и умные, как и у матери.
«Муттер, моя милая мутти, если бы я мог тебя увидеть, поговорить хоть часочек… Когда-то я думал, что там, где кончается фатерланд, живут люди, у которых, наверное, и матерей нету. Не задумываясь, с легким сердцем пошел я на войну, я не стремился отличиться. И меня не мучила совесть, она спала.
Теперь я прозрел, мутти, и удивился, и ужаснулся, так же как удивился бы и ужаснулся слепой, которому вернули зрение… Мы были слепыми, как кроты, мутти, мы на веру воспринимали то, что вдалбливалось в наши головы пройдохами и преступниками, мы шли сюда, чтобы спасти эту землю от уродов в человеческом облике, а увидели здесь людей, настоящих людей. Мы совершаем, мутти, самые страшные преступления, на какие только способен человек, — убиваем таких же людей, как и мы сами. Наши ефрейторы из кожи лезут, мутти, лишь бы вызвать к ним отвращение и ненависть. И они достигают этого, еще не скоро немецкий солдат поймет, что он обманут…
Муттер, моя милая мутти! Ты не хотела, чтобы я шел на войну, ты дорожишь жизнью своего сына, но ты молчаливо согласилась на то, чтобы чужие земли завоевывали сыновья других матерей. «Ты у меня единственный, — говорила ты, — тебя не должны брать, войну легко выиграют другие». Какими же мы были ослепленными, мутти… Не ты, а здешняя женщина, чужая мать, умный и честный человек, помогла мне прозреть, освободиться от обманчивых идей, от веры в то, что мы, немцы, призваны владеть миром, а всех других превратить в своих рабов, непокорных уничтожить. Я — рабочий, ты, мутти, рабочая, отец мой — тоже рабочий, рабочими мы все и останемся, господствовать — не для нас, угнетать себе подобных — это невозможно.
О мутти, если бы я когда-нибудь смог тебя познакомить с геноссе Евой, если бы ты послушала ее! Если бы ее послушала моя Кристина!..»
Неписаное письмо к матери оборвалось. Перекинулся в мыслях к любимой…
…Даже тяжкий труд, которого Ганс не стыдился и не избегал, не мог успокоить сомнения и тревоги, которые жили в нем, не давали ему покоя даже во сне.
XXXIII
У Белоненко и комиссара Лана хлопот было больше, чем у всех жителей лесного поселения. Они еще не были готовы к серьезным боям с врагом. Пока что им оставалось умелое маневрирование и избежание встреч с преобладающими силами оккупантов.
Ни Белоненко, ни Лан еще не изучили как следует лес, в котором стали лагерем. Белоненко, как пропагандист и агитатор, бывал во всех селах и хуторах района; бывало, заглядывал и в лесные сторожки. Что же касалось Юлия Юльевича, то он, выходец из лесостепи, той ее части, где уже разворачивалась степь, избегал лесов, чувствовал себя в их чащобе неуютно, уже только здесь, учительствуя в Калинове, постепенно приучился ходить со школьниками на лесные прогулки.
Капитан Рыдаев, говоря о службе на границе, сказал: надо знать местность, где придется сражаться с врагом, как родной дом, это половина победы. Командир с комиссаром только переглянулись, поняли друг друга с одного взгляда и уже на другой день в сопровождении Гаврила и Витрогона начали свои путешествия.
Ходили неторопливо, впереди шли Гаврило с Витрогоном, им тут каждое дерево знакомо, каждая поляна, каждая опушка, а для Белоненко новость, для Лана неоткрытый мир.
Было утро, солнце стояло над горизонтом, в небе дремали белесые осенние облака… Еще везде следы недавнего лета, а росистые сережки на поникших травах, на гроздьях красной калины и рябины, холодок, заползающий за плечи, уже напоминают: зима не за горами… Заканчивается один квадрат, перескочишь через узкую просеку, которая, кажется, прорезает не только лес, но и небо, — и опять погружаешься в лесной шум, внезапно пересечет тебе тропку округлая болотина, блеснет небесная синева в рыжей, настоянной на травах воде; откроется волшебная поляна, вся усеянная высоченными мухоморами, похожими на древних скоморохов, пятнистая от россыпи золотистых лисичек, бурячкового цвета сыроежек, порой даже с боровиками. Не до боровиков путешественникам, не грибы их интересуют, тревожит зима: она притаилась в чащах, засела в оврагах и лощинах, коварно подкрадывается.
Идут по лесу Белоненко с Ланом, на ходу ловят объяснения Гаврила и Витрогона, время от времени останавливаются, внимательно присматриваясь, пытаются запомнить, что-то про себя взвешивают.
Ходили день, другой с раннего утра до самого вечера. Ноги гудели, руки и плечи немели от усталости, пот катился ручьями, так как оделись тепло: — утром было прохладно, а днем припекало. Останавливались передохнуть возле лесных озерец, съедали по горбушке хлеба и, невзирая на усталость, двигались снова.
Люди им не встречались, даже следа человеческого не было видно в лесу, словно забыли в селах о том, что в это время леса так богаты грибным урожаем.
Человек им встретился неожиданно, когда солнце садилось за горизонт. Приближались к лесной сторожке, хотя и устали, но спешили, так как знали, что Гаврилиха уж чем-чем, а жареной картошкой с грибами угостит. Вмиг приготовились к бою. Незнакомца узнал Витрогон, крикнул:
— Лысак! Павло!
Тот как-то нехотя поднялся на ноги, во все глаза смотрел на людей, которых хорошо узнал еще до того, как они его заметили. Хотя и явился в лес именно для того, чтобы разыскать этих людей, а встретив их — не обрадовался, так как за день, показавшийся ему годом, успел поразмыслить, прийти к выводу, что попадаться на глаза своим недавним товарищам не стоит.