Пётр Вершигора - Дом родной
— Какой народ? — спросил полковник Корж.
— Русский, советский… Ведь сказано в День Победы: спасибо ему, русскому народу… Так почему же ему не доверяют, этому народу?
Молодая горячность и искренняя боль в тоне Зуева, кажется, заставили полковника поколебаться.
— Почему же нельзя доверять? Доверять следует, но те, кто был на оккупированной территории и в плену… — не очень уверенно сказал облвоенком.
— Ну что же, они немцами стали?! — нарушая правила военного этикета, горячо перебил полковника Зуев.
— Конечно, не стали. Но тут, понимаешь, речь идет о профилактике. Такие указания…
— Есть указания? — ехидно спросил Зуев. И, видимо, не зная, что возразить ему на это, полковник Корж тяжело опустился на свой стул.
— Как же связать это «спасибо народу» с этой профилактикой? Эх, не знают там… — вырвалось у майора, и он, человек несдержанный в словах и мыслях, вдруг осекся.
Полковник Корж развел руками и опять подошел к низенькому окошку, повернувшись к подчиненному спиной. А удрученный Зуев уткнулся взглядом в свежевыкрашенный пол. Ему вспомнилось тяжелое начало войны.
Для миллионов его соотечественников, как и для его сверстников, по-юному честных и преданных, готовых мужественно разобраться в противоречиях своего времени и служить его высоким целям, нужен был пример, идеал. Конечно, для Петра Зуева, как и для его поколения, таким идеалом был Сталин. Его возвеличенный, на котурнах возвышавшийся над всем народом и партией образ поражал воображение. Ему хотелось бы подражать. Но он где-то парил над всеми, подавлял всех и вся своей недосягаемостью. Все, что делала партия, приписывалось только одному этому человеку. Все, что он изрекал, принималось за истину. И дистанция была так велика, что все конкретное исчезало, как заретушированные рябинки, скрытые фотографами и художниками. Наиболее искренне и самостоятельно думающие люди интуитивно чувствовали, что тут есть какой-то перебор… но, даже чувствуя это, они боялись признаться другим, а часто и самим себе в этом недозволенном, а иногда, казалось, и кощунственном подозрении, так как они верили в коммунизм, в партию, в честный, благородный идеал вождя, любили героическое прошлое партии и стремились вместе с ней к будущему.
Но именно из-за этой недосягаемой высоты многим простым людям было мало этого всеобщего стандарта. Им нужен был идеал поближе, поконкретнее. И действительно, вольно или невольно, но у каждого был свой «собственный» идеал, почаще встречающийся, менее великий, более доступный… Для многих рабочих ребят это были их отцы, их дяди, матери и старшие сестры, участники гражданской войны и большевистского подполья, славные комиссары, герои и труженики первых пятилеток. Те, кто постарше, поопытнее, но поближе, познакомее… Для однополчан Зуева таким был полковник Корж. Этот был уже совсем близко: каждый день, каждый час — одна земля, одна дорога, одна судьба, один снаряд. Наверно, их было много, таких комдивов и комполков… Это были люди, прошедшие рядовыми солдатами или младшими командирами горнило гражданской войны, те, что кончали первые школы красных командиров и первые академии Красной Армии: рабочие и крестьяне, поднявшиеся в ленинское время на высоты военной науки и общечеловеческой культуры. Это были оставшиеся в живых после гражданской войны многочисленные Чапаевы, Щорсы и Котовские, такие, как генерал Сиборов и полковник Корж. Многие из них — может быть, даже большинство — сложили свои головы в Отечественной войне, а другие доживают свою мужественную жизнь сейчас…
Словом, для Зуева, как для большинства его боевых соратников примерно одного с ним возраста, полковник Корж и был тем ближайшим и конкретным примером и образцом, на которого они смело и уверенно могли равняться в обычной, а не парадной, простой, великой, широкой народной жизни, которая, как могучий поток, несет в себе и золотую россыпь народного опыта, и строительную щепу, и мусор.
Зуев тогда еще только начинал, с болью и кровью, свое жизненное плавание, шлифуя свой мозг и душу. Ему еще предстояло профильтровать их своим опытом, чтоб не погрязнуть в тине жизни. Ведь в конечном счете и на решете истории остается лишь одно золото народной мудрости, начисто очищенное от мелкого честолюбия великих и малых людей.
Задумавшись, Зуев и не заметил, как полковник подошел к нему вплотную и положил свою большую руку ему на плечо:
— Послушай, парень… Твою душевную чуткость, между нами говоря, одобряю. Давай устроим его куда-нибудь, только по штатской линии. Он партийный, комсомолец?
— Был…
— Ну вот видишь… надо первым долгом его восстановить. Раз прошел человек проверку, так чего же? Поговори с районным руководством. Как у тебя с ними?
— Секретарь райкома Швыдченко вроде хороший мужик…
— Вот с этого и надо начинать, — сказал полковник Корж и снова подошел к низенькому окошку.
Понимая, что история с устройством Шамрая на работу безнадежно проваливается, майор Зуев немного обиженно молчал. «И чего он перестраховывается? О тридцать седьмом годе почему-то стал спрашивать? А впрочем…» Зуев вспомнил, что среди офицеров ходила молва, что нашего полковника, мол, потому не пускают вперед и не особенно жалуют, что он в тридцать седьмом году как-то «погорел». И он долго смотрел на полковника, стоявшего к нему спиной.
Но коль скоро набежала на его идеал та тень, которую набросил на многих трагический год, он уже не мог молчать. Служебные отношения, может быть, и не позволяли этого. Но он знал и хорошо помнил, что его начальник прощает все, кроме неправды и неискренности. А кроме того, ему все же было жаль расставаться с мыслью об устройстве на военную службу Шамрая.
— Разрешите спросить, товарищ полковник? — тихо начал он.
— Чего еще? — не оборачиваясь, сказал Корж.
— Говорили у нас в полку ребята… я точно не знаю, но разговоры такие шли… вы не обижайтесь, если что не так… но говорили ребята, что в тридцать седьмом году вы… ну, как у нас говорят, погорели, что ли.
Полковник Корж не обернулся и, угрюмо глядя в стенку, сказал:
— Погорел. Верно. Ну и что же?
— Не могу понять никак, — сказал Зуев.
Полковник резко повернулся и подошел к нему вплотную. Лицо его было суровым, но не злым.
— Чего же ты не можешь понять, малец? — спросил он, горько улыбнувшись. — Был ли я когда-то сукиным сыном? Так, что ли? Нет, никогда я им не был…
— Нет, нет, — протестующе сказал Зуев. — Я не так спрашивал. Как же это могло быть? Ведь мы же знаем вас и авторитет ваш…
Он запнулся и, не зная, что говорить дальше, умоляюще посмотрел на начальника, извиняясь взглядом за то, что затронул его за живое.
— Ничего, ничего… Ты правильно спросил, — понял его полковник Корж. — Сидел я по клевете и навету. И ребра мне ломали. И измену пришивали… Ну и что же? Ты хочешь сказать, что это несправедливо… А ты думаешь, что я сам не знаю этого? На своей шкуре знаю. Может быть, ты скажешь, что парень этот твой, что в плену был, на меня похож? Он что — ожесточился, может быть? Ну, так у него кишка тонкая, так ты ему и объясни. Ведь могут быть и ошибки. Вот в этом ты ему будешь первейший друг. Ты ему объясни все.
— А если я и сам не понимаю?
— У тебя отец есть? — вдруг неожиданно, без паузы, спросил он Зуева.
— Нет. Мать одна. Да дед был — Зуй по-уличному.
— Так вот. Случалось у тебя, когда мальчонком был, так: вроде и ничего не нашкодил ты, а матка или старик тебя отлупцевали? Бывало?
— Ну, бывало, — ответил Зуев.
— А все-таки на матку обижаться, брат, нельзя. Обидно, конечно, сам понимаю. А обижаться нельзя. Так ему и объясни. В жизни все бывает. Пройдет время, жизнь впереди большая.
И он снова отошел к окну, вглядываясь куда-то в далекие дали.
— «Жизнь як морэ…» — сказала мне одна украинская тетка на Букринском плацдарме, — как всегда поворачивая поучительный разговор на философский лад, сказал майор Зуев.
— Так-то оно так, — живо подхватил родной украинский говорок полковник Корж, — но не совсем, брат, и так. Это просто наша украинская побаска… Для величания и для темного человека, что, может быть, и моря-то никогда не видел, оно вроде и убедительно, а настоящие робаки говорят у нас по-другому: «Жизнь як ныва… все на ней родится: и пшеничка, и горох, и с дивчиною удвох» — так поется в песне. А бурьяна и чертополоху в ней тоже хватает. И будь готов, брат, всегда от этого бурьяна, чертополоха людей наших советских спасать. Ну и, пока молод, сам его берегись.
И полковник подошел к Зуеву близко, взял его под локоть и подвел к низенькому окошку:
— Гляди… Нагнись, нагнись, не стесняйся. Видишь?
Из этого приземистого, похожего на тюрьму здания те же далекие лесные задеснянские дали показались Зуеву совсем иными. Может быть, потому, что смотрел он сейчас с более низкой точки: могучих синих лесов уже не было видно на горизонте; окно упиралось в какие-то кривые улочки, в разрушенные и полуразвалившиеся здания, завьюженные снегом домишки, среди которых вился след саней и немногих машин, вынужденных объезжать обломки стен, заваливших кое-где почти всю улицу. Сугробы русской зимы, то чисто-белые, то закопченные дымом и золой, то красневшие битым кирпичом, — кричали о следах войны. На горизонте вырос далекий Н-ск второй, сейчас удивительно приблизившийся; видно было, что это только кучи щебня, среди которых ютились две-три деревянные хибары — все, что осталось от многолюдной и красивой когда-то станции. С этой низкой точки почти убежал куда-то вдаль могучий бор, и только синяя капризная черта его отделяла снежную землю в развалинах от белесого неба, вычерчивая вслед за разрушенными творениями человека такую же унылую, как и грязная санная дорога, линию горизонта.