Сергей Сартаков - Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот
— С чего он написал мне? Не понимаю. Как узнал мой адрес? Тоже не знаю. Я этого Шахворостова почти совершенно не помню. Кажется, это у него была бритая голова и вся в ямках?
Я пробурчал:
— Ну да, тот самый.
А сам подумал: «Хотя и четыре года прошло, но как может Шура не помнить Илью, когда подарки от него принимала, липовую посылку по его просьбе сделала, чтобы пароход на пристани, нужной Илье, остановился, а когда за это попала сама под увольнение — Шахворостов ей где-то на Севере и новую работу нашел».
Но на этом разговор наш о Шахворостове прекратился. Шура стала расспрашивать, любит ли Маша носить дорогие ювелирные украшения. Я ответил: «Пожалуй, нет». А Шура сказала, что это и очень хорошо, что раньше она сама любила наряжаться, а теперь предпочитает одеваться скромно и просто, без всяких дикарских погремушек.
Последний раз она приходила вчера. Степан Петрович, тесть, спросил меня:
— Константин, что это за девица так часто к тебе стала захаживать?
Степан Петрович все время пропадает на реке — начало навигации, но квартиры наши напротив, и Шуру он каким-то образом видит. Представьте себе, я стал в тупик.
Действительно! Начал объяснять, что это моя давняя знакомая и Машина подруга, а ходит она, наверно, от доброго сердца, чтобы помочь мне, пока я один, управляться с Алешкой. Степан Петрович покрутил головой: «Лучше бы она не ходила». Я про себя подумал, что, пожалуй, и вправду это было бы лучше. Но как человеку об этом сказать?
И, собственно говоря, что худого, если Шура от доброго сердца приходит?
Глава третья
«Наш ледоход»
У Ильи Шахворостова обе руки, грудь и спина в татуировке. Когда-то он мне хвалился:
— Это, брат, не просто для красоты сделано, хотя и красота сама по себе в этом тоже есть. Татуировка — навек, она никогда не смывается. Что запишешь на теле, держи и в душе всю жизнь.
Он объяснял свою. На груди якорь, чайка и волны. Это понятно каждому: существо матросской души. А вот на животе веером три карты: дама треф, девятка червей и туз бубновый — это, оказывается, личный «фарт». Придет в игре одна из таких карт, ставь на нее сколько есть; все три вместе сойдутся — и головы не жалей. На левой руке изображено сердце, пронзенное кинжалом, и подпись: «Готов за друга». Я спросил тогда Шахворостова.:
— А сердце собственное?
Он ответил:
— Понадобится, так и собственное.
И получилось — сперва-то чужое. На правой руке от плеча до локтя целая лесенка: звезда, целующиеся голуби, девица в профиль, имя Галочка и накрест сложенные берцовые кости. Все вместе означало: любовь под звездами и верность до гроба. Я спросил Шахворостова, давно ли умерла эта Галочка, почему я ее никогда не видал, хотя живу с Ильей в одном доме и вместе работаю. Он только пожал плечами.
— Дурак! Как же ты мог ее видеть? С Галкой мы встретились в доме отдыха. Там у нас под звездами и любовь состоялась. А теперь Галка замужем. Но любовь не забыта. Понял?
Когда с Машей мы поженились, Шахворостов предложил и мне сделать такую же татуировку. Накалывать он сам умел. Я сказал, что не хочу себе портить кожу. Он понял по-своему, подмигнул:
— Ага? Значит, временная? На пробу?
И я едва удержался, чтобы кулаком не опрокинуть его на спину снова, как я уже сделал однажды на теплоходе «Родина» за оскорбление Шуры и о чем Илья поклялся запомнить навечно даже без татуировки.
Действительно, он не забыл. Время от времени напоминал об этом, не поймешь — всерьез или в шутку: «Костя, ну и лекарственный кулак у тебя! Начисто всякую дурь из головы вышибает. Ты не собираешься доктором стать?» Это с оттенком шутки. А серьезнее: «Барбин, ты не забыл, долгу за тобой три тысячи? Мне позарез деньги нужны». (Тремя тысячами «долгу» за мной Шахворостов считал ту прибыль, которую мог он получить на продаже соболей и кедровых орехов, а я не дал «оборот» ему сделать, тот самый «оборот» при помощи липовой посылки, из-за которого и Шура пострадала). Ни на то, ни на другое вообще я не отзывался. Только раз он вывел все же меня из терпения.
— Знаешь, Илья, — сказал я ему, — может, вправду давай повторим? — Приподнял я кулак. И он сразу попятился.
А вскоре после этого Илью и посадили за хулиганство.
В буфете кино «Октябрь» он с кем-то подрался и в свалке совершенно посторонней женщине пивной бутылкой проломил голову. И пошел на год за железную решетку. Я бы его там годиков пять продержал. Ну, подумайте сами: на работе он первый лодырь; денег у него много — «сестра посылает»! Лишние деньги, ясно, карман сверлят — водочка, а от нее потом и свист, и дикие глаза, и бутылки на чужие головы. Но Маша в тот раз сказала:
— Как мы все-таки недоглядели этого человека. Костя, в этом ты больше других виноват. Столько лет ты и живешь с ним рядом и работаешь вместе!
И я согласился, что, конечно, я больше всех виноват.
Маша засмеялась:
— Ладно, Костя, не будем ссориться. А вот выйдет Шахворостов на свободу, ты им займись поплотнее.
И я сказал:
— Займусь. — Но при этом у меня сильно зачесались ладони.
Да. И вот теперь этот самый Илья не кому-нибудь, а именно мне, и притом почему-то еще через Шуру, шлет свой привет!
Бывает, щелкаешь кедровые орехи, идут все сладкие, сладкие, и вдруг жгучей горечью опалит тебе рот: попался гнилой. И долго потом не можешь ничем заесть этот противный вкус, хотя и попалось на зуб всего-навсего одно порченое ядрышко.
Так вот и с приветом от Шахворостова. Казалось бы, сущий пустяк, а настроение мне он на несколько дней испортил.
Решил я Маше послать письмо. Не специально по поводу привета Ильи, но все же упомянуть и о нем. Интересно, как отзовется Маша? Но вообще я скажу, писать письма — для меня все равно что усы себе по волоску выщипывать: дернешь и остановишься — три-четыре слова напишешь и думаешь: «О чем бы еще?» Больше как на десять строчек мне мыслей для письма никак не найти. А Маша находит. Она может, как Фридрих Энгельс, письмо на сорока страницах написать. И будет интересно.
Сел я за стол, положил перед собой лист бумаги, начал легко:
«Красноярск. 26 мая 1956 года.
Здравствуй, Маша! Как твои дела? У нас, в общем, все как было. Живем хорошо…»
А дальше — пусто в голове. Новостей никаких не припомню. Не начинать же сразу с Шахворостова! И потянуло у меня глаза от листа бумаги куда-то вбок, потом к потолку, потом я вспомнил, что надо бы подтянуть гирьку у часов-ходиков, потом проверил, крепко ли спит Алешка, потом вдернул себе в ботинки новые шнурки, потом…
Словом, когда я снова вернулся к столу, чтобы закончить письмо, мысли кое-какие у меня шевелились, но мне захотелось сперва посмотреть на Машу. Я снял со стены и вытащил из рамки фотокарточку, на которой мы оба изображены были рядом, оба удивительно красивые, и стал вглядываться в черты Машиного лица. Глядел до тех пор, пока оно не стало совершенно живым. Ласково моргнули ресницы, левая бровь улыбчиво поползла вверх, и от этого сразу теплые лучики согрели ей глаза, а губы шевельнулись так, будто она зубами старалась поймать скользкое зернышко. Фотография была обыкновенная, серая, но я хорошо видел на ней цвет Машиных глаз — синих, пожалуй, даже чуточку сзелена, как вода в осенней Ангаре, когда ее просвечивает до дна прямое, горячее солнце. И вместо того чтобы писать, я с Машей стал разговаривать. Конечно, не вслух, и даже не шепотом, и даже без слов, но мы полностью понимали друг друга.
Внизу на карточке была сделана надпись: «После нашего ледохода». В этот день мы с Машей расписывались в загсе. Выйдя оттуда, снялись. И в этот же день, между прочим, Илья Шахворостов как раз и предлагал мне испоганить кожу татуировкой, будто какая-нибудь там голубая змея или пронзенное кинжалом сердце помогли бы мне закрепить память о нашем счастливом дне лучше, чем эта вот карточка, глядя на которую можно и разговаривать с Машей и вместе с ней можно снова пойти на «наш ледоход».
Почему он «наш»?
Вот почему.
Не знаю, очень ли сильно природу любите вы. И если любите, то что в ней для вас самое дорогое? Какие события в ней больше всего берут вас за сердце? Мне, например, в природе нравятся любые явления, даже пыль и грязь. Короче говоря, нет ничего такого, что заставляло бы кривить губы. Но что больше всего мне дорого — это восход солнца на Столбах и ледоход на Енисее.
У Енисея есть своя особенность — он взламывается чаще всего только ночью. Во всяком случае, я не помню, чтобы Енисей тронулся среди белого дня.
Смотреть на ледоход очень интересно. Когда Енисей пойдет полным ходом, вся набережная в Красноярске усеяна людьми, и многие, чтобы поглядеть на такое красивое зрелище, под разными предлогами удирают с работы, тем более что одно время о первой подвижке льда город оповещался гудками электростанции и железнодорожных мастерских. Теперь этого не делают, но люди все равно каким-то образом узнают о начале ледохода и прибегают к реке даже с самых дальних концов города.