Владимир Орлов - После дождика в четверг
Когда он уехал на Сейбу, она только тем и занималась, что забывала детство, а вместе с ним и юность и отрочество. Все ее прежние годы, все ее злоключения и радости невесты, казались ей теперь наивными выдумками темной провинциальной девочки, в которых ей стыдно будет кому-либо признаться. И она понимала, что пришла пора наверстывать упущенное, отставать от правил века, а может быть, от вечных правил, было бы скучно и неразумно, и она поблагодарила Терехова за науку. Серебристое платье свое, над которым она корпела ночь, перешивая материнское ко дню объяснения в любви, она хотела выбросить, но все же пожалела его, сунула на самое дно чемодана, как антикварную вещь из лавки древностей. При этом вспомнила с удовольствием слова своей подруги: «Надо выкинуть весь этот хлам, весь этот комплекс тургеневских женщин!»
Подруга эта – Светликова, дочь известной на фабрике ткачихи, – осталась во Влахерме, а может быть, она теперь уже жила в Москве, может быть, уже училась на переводчицу или стала ею, о чем и мечтала. Девица она была неглупая и начитанная, вот только некрасивая. Впрочем, нынешняя косметика, нынешние способы укладки волос и усилия лондатона, цвета какого желаете, нынешние юбки и кофты помогли ей стать женщиной ничего себе, и парни, а то и мужчины постарше относились к ней со вниманием, тем более что она проповедовала свободу нравов. Она любила о ней говорить, об этой свободе, даже цифры где-то вычитала, цифрами подкрепляла свои рассуждения о требованиях физиологии, рассказывала, что специальные исследования – «не у нас, конечно, у нас разве станут это исследовать – выявили – в выпускных классах девственниц раз-два и обчелся, поняла?». Наде эти разговоры были интересны, в них она узнавала такое о мужчинах и женщинах, что ни от кого не могла узнать, а узнать хотела, и было ей тоскливо и радостно иногда, а иногда приходило смятение, и сны были тяжкие. Светликова еще в девятом классе под самым страшным секретом рассказала ей, как она стала женщиной. Надя ей поддакивала вроде бы со знанием дела. Иногда они вместе с другими девчонками собирались на тайные девичники, пили вино, вермут подешевле, наскрести могли гроши, но пили с таким чувством, будто это был французский коньяк с медалями, курили изящно сигареты, слушали Пресли (кого-то теперь слушают?) и разговаривали по-светски, несли такую серьезную чушь, что смешно сейчас вспомнить, но были и слова справедливые, с которыми Надя соглашалась, и среди них те самые о комплексе тургеневских женщин. На самом деле, зачем нужен ей этот комплекс устарелых недотрог, а может, и ханжей.
И Надя еще в ту пору во Влахерме рада была ступать по тропке своей подруги, но и тогда ей казалось, что тут мешает доставшийся ей атавизм – ее собственное глупое понятие о порядочности, и надо было, чтобы Терехов скорее вернулся из армии и освободил ее от невестиной обязанности ждать, которую она сама на себя взвалила. Впрочем, сколько бы ни крутилось вокруг нее парней, а ее вдруг назвали звездой Влахермы; со сколькими бы она сама ни гуляла, она все время думала о Терехове, и ей казалось, что она любит его и вправду, хотя она и забывала его лицо и даже его голос и все ждала, чтобы он вернулся, чтобы придуманный ею образ рассеялся, отпустил бы ее и ей от этого стало бы легче. А насмотрелась она всякого, и во Влахерме, и на сборах, в пору своего увлечения гимнастикой, и в поездках на соревнования всякое видела, и на нее смотрели жадные глаза, это нравилось ей, яркие спортивные парни были рядом, нравственные старушки и передовые люди во Влахерме укоризненно покачивали головами, говорили шепотом или вслух: «Ну конечно, чего от этих сумасбродных Белашовых можно ожидать» – и делали сокрушительные выводы насчет современной молодежи. Уж одни эти слова Наде хотелось подтвердить из принципа: «Нате вам!», но чертов Терехов словно бы запер ее в комнате, ключ забрал и уехал, вылезти же через окно она не могла, хотя и хотела.
А когда он вернулся из армии, он ее и не заметил, прошел мимо и не заметил и в дверь не постучал, а она высматривала его из окна, видела повзрослевшего, хмельного и трезвого, и было ей горько и обидно. «Ну что, дочка, забыл он тебя?» – посмеивался отец. Надя кривила губы: «Подумаешь! Это я его забыла!» А сама все те дни надевала лучшее, что висело у нее в шкафу, и перед зеркалом вертелась подолгу, потому что надеялась: а вдруг он подойдет сегодня? Он увидел ее на девятый день, на пыльной площади перед фабрикой, и, как ей показалось, обрадовался и даже удивился ее преображению. А у нее чуть было ноги не подкосились от волнения, но все же выдержала она, говорила небрежно и даже иронично, как ни в чем не бывало. Постояли, поболтали и разошлись, мало ли таких знакомых и у нее и у него во всей Влахерме! И потом они часто встречались, болтали и расходились, чтобы завтра снова столкнуться лбами в своем шестнадцатитысячном городке, общительном и тесном, как фабричный клуб. «А, Надя, здравствуй, как я рад…» – «А, Терехов, здравствуй, как я рада…»
Когда он говорил «до свиданья» и уходил, с ней ничего не происходило, не случалось разрыва сердца, и Надя твердила себе: «Ну вот видишь, я спокойна, мне все равно, а сегодня вечером мне будет хорошо с Левкой. Или с Сергеем…» Но потом приходило старое, и во всем и везде она видела Терехова и снова только тем и жила, что ждала встречи с ним на улице, у входа на стадион, на пятаке толкотливых танцев, в очереди за колбасой или сахаром, ждала и думала: хоть уехал бы он куда-нибудь, исчез бы с глаз навсегда, легче было бы…
А он и уехал. Взял и уехал в голубые Саяны. «Вот и хорошо, наконец-то», – обрадовалась Надя, но через день, через каких-нибудь двадцать веселых и несчастных часов начала разыскивать она карту Сибири и вроде бы в шутку стала подбивать Севку и Олега поехать в тайгу. Подбивать пришлось долго, но идея все же овладела массами, тем более что и Олегу и Севке тягостно было с их настоящими мужскими профессиями жить в текстильном городке. В Саянах поначалу ей было легче, Олеговы признания она старалась не принимать всерьез, отшучивалась или успокаивала его, но потом и ей стало худо, Терехов был рядом и все так же далеко, а она уже повзрослела и любила вовсе не изображение на экране. Но когда Терехов отправился на Сейбу и не попрощался с ней, не мог попрощаться, когда она упрятала свое серебристое платье невесты или, быть может, даже вдовы (теперь-то веселой вдовы) на дно чемодана, она почувствовала облегчение и вспомнила слова Светликовой о комплексе тургеневских женщин. Все же довлел над ней этот проклятый и жалкий комплекс, давил ее молодость ловкой и умелой лапой, и избавиться от него Надя посчитала первейшей необходимостью. Рассеялся тереховский дурман, и раз уж, к счастью, не послушалась в то памятное утро ее шальных молитв машина и не врезалась в придорожные кедры, раз уж отвезла, возвратила ее в суету курагинской жизни, надо было пользоваться этой жизнью, жадничая и не заботясь о соблюдении не тобой сочиненных условностей.
И она принялась жить, как сама говорила, жадничая, так, чтобы все смотрели на нее с завистью и пересчитывали ее парней, так, чтобы все знали, какая озорная, беззаботная, а потому и счастливая у нее жизнь, чтобы Терехов это знал. Но хотя нередко ей бывало весело в калейдоскопе из камушков смеха, танцев, вечеринок, очнувшись, она понимала, что желание ее переступить черту вызвано отчаянием, а проклятый комплекс, над которым они посмеивались со Светликовой, вбит в нее полуметровыми гвоздями, и его не отдерешь, и в этом ее несчастье. Случай же на елке с мнимым Тереховым вовсе выбил ее из колеи. Все возвращалось на круги своя, как кедровые орешки с правой ладони на левую. Сбежав со встречи Нового года, она сидела в своей комнате и пересыпала орешки с ладони на ладонь, а рядом молчал Олег, он умел молчать, мастерил из газетного обрывка пароходик, и Надя, обернувшись вдруг в его сторону, подумала, что она, глупая, делает ошибку за ошибкой. Табунились вокруг нее парни, которых она все время пусть подсознательно, но сравнивала с Тереховым, и они вытеснить из ее души Терехова не могли, излечить ее от Терехова не могли. А Олег мог. Он любил ее всерьез, и все с ним должно было быть только всерьез. И он был сильным и добрым, а она к нему привыкла, как к брату, привыкла утешать его, как брата, после его слов о любви или просто его тоскливых взглядов. И в тот первый день нового года, когда мысль об Олеге вдруг озарила ее, она положила орехи на стол, подошла к Олегу и сказала:
– А ты можешь быть смелым?
Ей стало казаться, что Олег ей нравится, противен ей он никогда и не был, теперь же думы ее потянулись по новому руслу, сделали свое, она размышляла: «А почему бы и нет?» – и внушила себе в конце концов, что любит Олега. И когда их бригады приказом переводили в Сейбу, она не огорчилась, не испугалась, что будет рядом с Тереховым, она была спокойна, потому что она любила Олега. Но стоило ей увидеть Терехова, как волнение снова поселилось в ней, и она ничего не могла понять и торопила Олега со свадьбой, чтобы быть привязанной к нему долгом, цепочкой, кованной из того самого комплекса, к которому, по несчастью, она родилась предрасположенной. Олег чувствовал, что она нервничает, и ему надо было бы взорваться, устроить ей сцену, отхлестать ее по щекам или хотя бы в разговоре добраться до всех точек, но он молчал и грустил снова, то ли был неуверен в себе, то ли слов, каких надо, не мог найти. А она вбивала себе в голову, что все ее беспокойства идут от неопределенности, и торопила, торопила свадьбу, вчерашний шумный пир, если не во время чумы, так во время наводнения, чтобы сегодня валяться на кровати, пырнув с головой под подушку. Но вчера ей было хорошо, и казалось, что все идет как надо, и они с Олегом вместе надолго, и она любит его, было здорово, когда танцевали при свечах и когда Олег читал стихи, она гордилась им в те минуты и смотрела на него с восхищением и любовью. Может быть, вчерашний день и был правдой, а сегодняшнее ее брожение минутно, вызвано ее дурацким сумасбродным характером, и оно пройдет, как эта мокрая неделя, как наводнение, как крики парней под окнами о том, что бревна торпедами врезаются в мост, все пройдет, все успокоится…