Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Я люблю копку картофеля не только за то, что эту работу Железнодольск делает всласть, что этой лучистой осенней порой люди становятся веселее, крепче, добрей, но и за то, что с этих долгожданных страдных дней реже слышен плач, чаще звучит балалайка, меньше мрет детей и стариков и тверже надежда, что враг будет сметен с нашей родной советской земли.
Огородик возле бронеиспытательного полигона я убирал в 1942 году вместе с Костей Кукурузиным. В июне его после ранения доставили в Железнодольск.
Госпиталь у нас находился в здании школы на взъеме Первой Сосновой горы. Здание было каменное. К парадным дверям поднималась крытая зеленоватым цементом лестница. За год войны перила почти не потеряли глянца. Еще бы! Сколько протерто на них штанишек, ободрано портфелей, залоснено пальто! Тот же Костя во время учения был заядлым катальщиком.
Костя был принят госпиталем в тяжелом состоянии. У него была сквозная рана в живот, пуля вышла через бедро.
Дарья Таранина, прирабатывавшая в госпитале стиркой, рассказывала, будто московские врачи отчаялись излечить Костю и решили отправить его домой; на родине, как говорят, даже стены помогают. И действительно, Костя выздоровел, окреп, только рана на бедре никак не закрывалась.
Решив, что организм, взятый в работу, проявит больше усилий, чтобы заживить рану, Костя взбирался без клюшки на гору, колол солдаткам нашего барака дрова, даже чурбаки, не расклиненные железнодорожным костылем и кувалдой, и те доконал.
И вот теперь, увязавшись со мной на огород, Костя рыл картофель именно раненой ногой, хотя лоб его густо покрывался от боли капельками пота.
Я пробовал уговорить Костю, чтобы прекратил копку, но он отказался.
Другим он стал. Где его словоохотливость, беспечальная улыбка, вечная тяга что-нибудь мастерить — вырезать из дерева головы стариков, шлифовать линзы для телескопа, подключать реле к сложной электрической схеме?
Это бы еще ничего. Когда в офицерскую палату, где он лежал, приходили шефы-школьники, Костя не хотел говорить о боях. Он не любил слушать рассказы товарищей по палате о бомбежках, рукопашных схватках, охоте за «языком», о пылающих в ночной тьме танках и, чуть смог передвигаться, уходил от таких разговоров в коридор, резко стуча костылями. Зато был он словоохотлив после, провожая уходящих пионеров, — подробно расспрашивал их о школе и с удовольствием вспоминал, как учился сам. На прощанье он угощал их сбереженными на этот случай конфетами, печеньем, пиленым сахаром. Его гостинцы казались маленьким шефам в то голодное время сказочно щедрыми, но еще сильнее восхищало их увлечение, с которым Костя слушал их концерты. Выступая в палате, школьники чаще всего взглядывали на Костю, зная, что на его лице они не наткнутся на ухмылку или снисходительность.
Некурящие раненые, случалось, продавали свою порцию табака. То был трубочный, ароматный, пышный, нарезанный тонкими длинными волокнами табак, любовно называемый «мошком». Раненые ложились в байковых застиранных халатах на поляне подле дорожки, ведущей на базар, и торговали этим мошком. Меркой служил пустой спичечный коробок. Туда умещалась скупая трехперстная щепоть табаку, стоила она пять рублей.
Костя тоже ложился на траву, но поодаль. Остановит какого-нибудь старика, скажет: «Закури, дедушка». У того физиономия раздастся от радости при виде бумажного листочка, на котором громоздится холмиком табак на толстую закрутку.
— Сладок мошок! — восхищается старик и пускает дым в бороду (наверно, чтобы нюхать ее, когда нет курева).
— Как жизнь, дедушка?
— В одном кулаке со всеми.
— Я про твою лично жизнь спрашиваю.
— Моя-то что? Одуванчик. Фу — и пусто. Россия! Понял?
— Работаешь, стало быть?
— При вагранке. Мины лью.
— Ты не говорил, я не слыхал.
— Голубчик, от своего народа у меня военной тайны нет.
— Шучу, дедушка. Скажи: победим мы немца?
— Великой кровью, а победим. Сам-то как думаешь?
— Ты прав: победим, но великой кровью.
— Что ж ты тогда пытал меня, коли сам знаешь?
— Я должен знать настроение тыла, — смеялся Костя.
— Настроение твердое. Не сумлевайся.
— Дедушка, на-ка мошок.
— А тебе?
— Не курю.
— И правильно. И не втравливайся. Плохое дело. Как зовут-то?
— Костя.
— В чинах?
— Старший лейтенант.
— Спасибо, Костя. Моя старуха верующая. Скажу, пусть помолится за здравие старшего лейтенанта Кости.
— На случай?
— На случай. Есть бог — смотришь, и дойдет до него молитва, а нет его — вреда не будет.
Был Костя по-прежнему прост, задушевен, добр. И я не мог понять, почему он уклоняется от разговоров о фронте.
Иногда я так обижался — старый друг, а ни разу не открылся! — что начинал думать, не точит ли его какая-то тайная вина? Не зря, наверно, он недовольно хмурится, когда спрашиваешь, за что он получил два ордена Красного Знамени.
Палящим июльским полуднем я смотрел «Киносборник фронтовой хроники». Воздух в зале был будто в санпропускнике, где прожаривают одежду, и от этого хотелось спать. И вдруг я увидел на экране командира, похожего на Костю Кукурузина. Командир выскочил из-за угла деревянного дома, у которого полузавалилась крыша. Он стрелял из автомата. Ушанку на макушке, наверно, распороло осколком, оттуда выпучился клок ваты. Полы шинели излоскучены и продырявлены. За командиром пробежали солдаты. Боец, бежавший последним, упал со всего маху. Его винтовка легла рядом со своим хозяином в усыпанный сажей сугроб. Мимо этого, должно быть убитого, солдата прошла старуха. Она остановилась возле какой-то жуткой груды, в которой дотлевали головни, всплеснула руками и, как-то странно встряхиваясь, все ниже и ниже сгибалась. Стало понятно, что она причитает. И тут мое сердце как в тисках зажало. Я разглядел среди обугливающихся бревен груды человеческих тел. Возле старухи появилась женщина, она сорвала с себя черный платок, в отчаянии закрыла им лицо, на виду оставались только блуждающие по трупам глаза. Пришли девочка в рваном пальтишке и старик с мальчиком. Мальчику было лет пять, он жался к ноге деда, переступая закутанными в тряпье голыми выше лодыжек ногами. Потом снова показались командир, похожий на Костю Кукурузина, и те солдаты, что бежали за ним. Он поднял с ними бойца, шагнул к пепелищу и зарыдал. Я вгляделся в разросшееся нечеткое на экране лицо, и мне показалось, что я окончательно узнал Костю.
Я не спросил Костю, не его ли я видел в киножурнале, посвященном освобождению Солнечногорска.
Выбирая за Костей картошку, я ждал, что он заговорит, а он молчал. И тогда я пустился на хитрость.
— Эх, слопать бы сейчас кавун весом этак на полпуда.
— Есть на базаре?
— Бывают. Привезут — нарасхват. Редко привозят. Наверно, некому бахчами заниматься.
— Ремень до последней дырки затягиваем, а ты арбуз захотел. Скорей всего вместо арбузов морковь сеют, лук... Впрочем, я бы тоже от арбуза не отказался. Вкусные, дьяволы! Тебе какие нравятся? Пятнистые или полосатые?
— Полосатые.
— И мне полосатые. Я больше люблю с черными семечками. Ты?
— С коричневыми.
— С черными сахарнее. Мякоть крупинками, алая.
— Ты забыл. Рассыпчатая и алая как раз когда коричневые семечки.
— Толкуй! Я тебя баловал арбузами, и я же забыл! Ты спишь себе, я встану на рассвете и на овощной склад. Арбузов навалом. Подползу, выберу парочку дяденек со свиными хвостиками — и драпать. Бужу тебя, ты брык ногами. Я арбуз под одеяло. У тебя в мозгу реле сработает и замкнет цепь на язык. Чмокаешь языком, вскочишь и руки протянешь: «Дай ломоток с тележный ободок».
— Правильно.
— Ага! А еще споришь.
В душе Кости, очевидно, назрела потребность в откровенном разговоре. Он объяснил мне, почему у него нет желания рассказывать о войне.
— Человек, Сережа, появляется на свет в крови. Вспоминают про эту кровь? Нет. Почему? Чтобы не омрачать любви. Ну и, конечно, из чувства такта. Для нас с тобой нет прекрасней страны, чем наша. Из любви к ней я убивал врагов. Но я — человек. И моя человеческая природа противится убийству. Я исполнял свой долг, но не хочу говорить о том, как убивал. Особенно детям. Если потребуется, они, придет время, исполнят свой воинский долг не хуже меня. Ты заметил, что и мои госпитальные товарищи, рассказывая о войне, опускают кровавые сцены? Убийство им ненавистно.
Он умолк и запрокинул голову. Солнце упало на его исхудалое, с желтоватыми веками лицо. Я подумал, что Косте на мгновение, наверно, вдруг особенно отрадным показалось то, что он остался жив, и ему захотелось обратить лицо к свету, который видишь даже при плотно закрытых глазах.
Костя опять принялся рыть картофель, нажимая на лопату раненой ногой, и потел от боли. И я старался не смотреть на него. Влажные пятна, что разрастались на гимнастерке, и капли, набухавшие на лбу, вызывали во мне щемящую и, как я думал тогда, девчоночью, следовательно унизительную для меня, жалость к Косте. Порой я косил на него глазами и, должно быть, краснел, встречая его пытливый, стерегущий взгляд.