Василий Снегирёв - Раноставы
— Дала знать, — обрадовалась женщина, — а то бы проспала, окаянная.
Замотала наспех тряпицей новорожденного и затащила в избу. Откуда-то с озера донеслись звуки. Кто это шумит? Не домовой ли воет в трубе? Ишо этого не хватало. Прислушалась и айда на улицу.
Только сейчас заметила, что погода установилась. Ветрогона нет, разведрило небо, звезды горят, кичиги склонились правее столбов, месяц раскаленным бучником рдел над головой. Такая погода всегда устанавливается после бурь. Вновь полилась музыка. Кто-то играл «Сербиянку». Наставила ухо: так ведь из бани музыка. «Видать, чертям не спится, хороводят, зиму провожают, о весне поют», — рассудила Наталья. А саму любопытство берет. Взяла ручку — гармошка стихла. Выждала, когда заиграет, дернула дверь. Что-то треснуло и со шлепом шмякнулось — брызги в разные стороны!
— Свят, свят! — крикнула она. Не чувствуя себя, ворвалась в избу. — Филипп! — заорала на брата, приехавшего в гости. — Вставай!
— Чо блажишь?
— В бане нечистая сила. Пойдем скорей!
Филипп схватил ухват и, в чем спал, выскочил в огород. К нему, пурхаясь в снегу, кто-то полз. Сзади волочилось нечто похожее на длинный хвост и простуженно отпикивало.
— Не подползай! — Филипп выставил ухват. — Зараз изничтожу.
Ползущий остановился, тяжело дыша.
— Кто? Сказывай!
— Я, дядя Филипп.
— Ты, что ли?
— Я, — отвечал плача Толька.
— Что потерял в бане?
— Учился на гармошке.
— Сам напужался и мать до смертоньки напужал.
Парень нехотя тащился за Филиппом.
— Кого напугался?
— Что-то грохнуло, и я под полком оказался.
— Это ж столбики подгнили.
— Я думал, черти. Вот и драпанул.
— Ну и драпанул! Наперед умней будешь.
— Скорей гармонь забудет. — Мать в сердцах долбанула Тольку.
— Я все равно научусь играть.
— Лучше скажи, где гармонь взял?
— У Миньки.
— Седни же отнеси.
— Мама, купи.
— И верно, купи ты ему, — вмешался Филипп. — Вишь, тяга к музыке, даже чертей не боится.
Все-таки уговорили вдвоем мать. Срядилась она с Опросиньей и за гармошку отдала теленка.
— Хотела Мартика продать да пальто купить, а теперь ходи в ремках.
— Зато с музыкой, — рассмеялся дядя.
Музыка теперь, действительно, не стихала: днем — в избе, ночью — на полке в бане. На селе стало больше одним гармонистом.
ПЕЛЬМЕНИ
Берестой на огне вьется Оксинья — везде успеть надо: и в колхозе, и дома. Правда, в личном хозяйстве немного управы. Скорее всего привычка осталась да желание сохранить ее в обиходе. Всего-навсего и была одна Буренка. Не корова — одно название. И та не ко двору: через год да каждый год переходница. Но попускаться животиной не хотелось: худо-бедно, молоко свое. А как-то до того осердилась, что решила заколоть.
Позвала она Андрона Васильевича, ветеринарного врача, и сказала:
— Режь Буренку.
— С умом ли, баба? — опешил ветеринар.
— Чо с ней делать? Опять нестельна. Ни молока, ни теленка. Одни хлопоты. Заколю, дак от маеты избавлюсь.
— Не дури.
Ветеринар оглядел корову, пощупал паха и, остановившись посреди ограды, сказал:
— Стельна.
— Лонись еко же место говорил.
— Помянешь меня.
Все-таки Андрон Васильевич настоял, не дал колоть.
Пустила Оксинья ее в зиму. Ждали растела целую весну. Денно-нощно дежурили: ночь — мать, день — Шурка. Боялись прокараулить приплод. Принять, выходить, сберечь — значило жить не тужить. Буренка переходила все ожидаемые сроки. Ни сенинки, ни соломинки не осталось в запасе, даже прелая крыша с пригона ушла на корм. А раскалица-распутица запоздала. Пришлось выпускать корову на улицу. Сбирала она по обочинам дороги вытаявшие оброненные оденки. До того исхудала, обессилела, что еле ноги волокла. Раз увязла в Гусином болоте — всем миром поднимали. Едва вытащили вожжами. Чуть прошли-прокатили талые воды, просохли бугорки, проклюнулась трава, выпустили вновь на волю. Устрожили за ней пригляд. Но опять прокараулили, утянулась куда-то Буренка. По словам соседки, Матренушки, укатила она в глубину ситок на Якшинскую дорогу.
Бегает Шурка, зовет животину, но та не откликается. Куда Шурка ни сунется, везде топь да грязь. Как угодила туда? Ведь ни следа, ни приметаны. Не по воздуху же залетела на релку.
Сомнение закралось — ненароком ли обманула Матренушка? Корова — не иголка в зароде: давно бы нашлась. Видно, нет ее. Не вернуться ли домой? Вон и солнышко садится, скоро стемнеет. И сам ослаб, ноги еле тащатся. Хватило бы сил до дому приплестись. Что скажет матери? По головке, ясно же, не погладит она. Да и в этом ли дело? Битки-колотки стерпятся. А вот Буренка, если все-таки в ситках, погибнет, не дай бог, если растелится. Тут ей и теленку — кончина.
Как он мог проморгать! Не за пятнадцать же минут, пока играл с ребятами, она упорола так далеко. Доигрался — пропас! Он крикнул изо всей силы-мощи:
— Буренка!
От Якшинских ворот послышалось мычание. Шурка бросился туда.
— Буренка! Буренка!
Отзывались вода, кочки, камыши, степь.
— Буренка! Буренка-а!
Отдалось в проушине, на дальнем мысике. Оттуда пробазлала Буренка.
Шурка ее сразу узнал. Вот и сама поднялась на взгорье. Следом за ней, вараножа, плелся из густого пырея теленок. Корова остановилась, промычала. У теленка хребет вздернулся дужкой, мордочка взнялась и сунулась под брюхо матери, затренькали со свистом титьки.
Так и остался теленок сосунком. Пробовали отсадить: сшили переносицу из заячьей шкурки с мелкими гвоздями — не получилось, сделали уздечку, насадили часто гвоздей-иголок. Сначала лягалась, не подпускала телка, а потом привыкла. Придет из пастуший, вымя будто прилипло. Кошке и той не хватает молока, о Шурке и говорить не приходится. Вся надежда пропала на кормилицу.
Бежит Оксинья с работы и думает, чем же покормит своего голубенка, чем обманет его пустое брюхо, и сама себе отвечает: «Шар-шаром покати, нечем». Неделю назад выскребла в сусеке остатки отрубей, не на один раз протрусила-просеяла на решете. Ничего не пошло в пропажу: из отходов кисель сделала, а мучкой подбила квашонку. Не ахти какая завидная получилась, зато хлебный запах и связка крепкая. Суррогат не больно держится в колобашках. От него только трескаются они, рассыпаются, как песок, а с мукой — пусть и щепотка — в жару, на загнете становятся тугими, поджаристыми, сами в рот просятся. Откусишь чуточку — голову обносит, обдает кухню-середу. Не велика, конечно, радость: хоть сразу съешь, хоть год гляди. Тем лишь тешилась-успокаивалась, что зиму протянули, не умерли, а теперь не умрем: подножный корм поднялся. Каждый раз после работы попутно прочесывает лес: весной носила медунки, позднее — пиканы, гранатник. Сейчас натакался и Шурка, днями пасет на Кочковатом болоте. Камыши дергает, отламывает у них шилышки — корневые молочные зародыши — и ест. Старые сухие корни домой несет. Из них вкусная наваристая каша. Бело-мутная, сладкая, словно с сахаром ешь. Иногда пучит, когда лишку хватишь, но зато с голодным наравне можно биться.
Шурка выбежал навстречу матери, когда она появилась на знакомой тропинке, зажатой камышом и пряслом.
— Мама, мама, что видела во сне?
— Ничего. Разве чо случилось?
— Дядя Петя с Иринкой приехали. Они жмыху привезли.
Обрадовала весточка Оксинью: наконец-то приехал братец и пропиталу привез, и тут же с досадой промолвила:
— Чем же мы гостеньков-то потчевать будем?
Шурка выпалил:
— Они к Степану ушли.
— Как-никак, надо столик собирать.
— Не надо, — возразил сынишка, чувствуя беспокойство матери. — Они звали к себе. Пойдем, а?
— Пойдем, пойдем. Давай поскорее управимся.
— А я управился.
— Опять, поди, застал с телушкой корову?
— Жданка не сидит одна.
— Сколько говорить одно и то же?
— Вылезет она.
— На засов закрой, чурбаком приставь.
Жданка, подогнув передние ноги, а задние широко расставив, выцеживала молоко из вымени.
— Ах, мерзавка! — разгневалась Оксинья. Она сгребла за шею телушку, втолкнула в загородку и пригрозила: — Попробуй вылезь.
— Пусть она сосет, — простонал Шурка.
— Есть что будешь?
— Она тоже хочет.
— Жалостливый больно. Ладно уж, вымя-то и так как тряпка.
На радостях сдунуло Шурку: самому быстрому не догнать. Только залоснившаяся грязь засверкала на пятках. Мать еще из Маремьяниного закоулка не вышла, а он уже брякнул калиткой и скрылся за ней.
Посреди ограды стоял из всего леса-дерева стол, три таких же мощных табурета. Напротив друг друга сидели дядя Петя и сват Степан. Руки их висели над столом — чокались. От заката солнца желтела густо-мутная бражная жидкость и, покачиваясь, выплескивалась на выскобленные доски стола.