Борис Полевой - На диком бреге (С иллюстрациями)
Он приподнял крышку, закрывавшую миску с грибами, и оттуда полыхнул такой аромат, что у Александра Трифоновича, или, как его все именовали, Олеся Поперечного, даже дрогнули ноздри хрящеватого носа.
— И куда это Рыжик пропал?.. За смертью только посылать девчонку.
Но не успела Ганна ответить, как в двери показалась круглая хитрая физиономия, вся раскрасневшаяся от бега.
— Нету! — возбужденно объявила девочка.
— Сонечко, ну как же это нет, ясочка моя, куда же он делся? — спросила мать.
— Сошел. Везде искала, нет. И дяденька капитан говорит — видел, как сходил. Я и у другого, у главного капитана, спрашивала: говорит, выбыл.
— Как, поднималась на мостик?
— Ага, прямо на мост. Там такая клетка, а в ней дядька колесо вертит. Все говорят: сошел.
— Сошел! — досадливо присвистнул Олесь. — А мы человека за подарок и не поблагодарили. — И, огорченный, он стал сливать содержимое одной из стопок назад в бутылку. — Ну, Гануся, здоровэнька була! — Он чокнулся с женой, разом бросив водку в открытый рот, и семья принялась за грибы, которые Ганна, успевшая понравиться повару и потому допущенная в его святая святых, приготовила по-особому, со сметаной, с лавровым листом.
Семья Поперечных давно кочевала со стройки на стройку. Переезды стали бытом. Как и дома, в пути каждый член ее знал свои обязанности. Отец и сын выбегали на станциях и пристанях покупать припасы, Ганна, считавшая рестораны баловством, сама готовила какую-нибудь дорожную еду, а Нина, которую отец звал Рыжиком, а мать — Сонечко, то есть Солнышко, убирала, мыла, укладывала в чемодан посуду. И этот давно заведенный в семье порядок, при котором каждый, как прислуга расчета при артиллерийском орудии, знал свое место и свое дело, сильно облегчал тяготы передвижений.
И вот сейчас, когда пароход нес их по огромной сибирской реке на новое, неведомое место, в положенный срок семья улеглась, и скоро в каюте, погрузившейся во мрак, где лишь окно неясно обозначалось голубоватым болотным светом, с коек, помещенных одна над другой, сразу же послышалось сонное дыхание детей, а рядом с Ганной хрипловатое, но тоже ровное и покойное посапывание Олеся.
А вот к Ганне сон не шел. Обида, как и тупая боль, малоощутимая днем, ночью, когда все стихло, снова овладела ею. И оттого, что муж, лежавший рядом, крепко спал, оттого, что дышал он равномерно, а поворачиваясь, будто маленький, даже причмокивал во сне. обида чувствовалась еще острее, перерастала в неприязнь к спящему: дрыхнет, горя ему мало. Наелся грибов, выпил и спит... Доволен! И нет ему дела, куда несет их этот старый пароходишко, что ждет семью там, в этом самом Дивноярском, в тайге, где конечно же поначалу опять не будет ни квартиры, ни школы для ребят, где опять зимой придется жить в тесноте палатки, на ночь наваливать на себя всю одежду и с вечера нарезать хлеб, потому что к утру буханки замерзают, их только разве топором руби. Умываться на морозе, а потом оттаивать пряди волос. Сколько раз это уже было, и сколько обещал он ей: «Гануся, потерпи, последний раз!» И вот зазвучало: «Дивноярское, Дивноярское. Пришло письмо...» Все забыл, все бросил, и вот они снова, бездомные, несутся неизвестно куда. Бродяга!.. Пройдысвит!.. Цыган проклятый!..
А ведь как хорошо зажили было в последний год в Усти... В темноте каюты перед женщиной возникло жилье, которое они только что покинули: низенькие комнатки в одноэтажном доме, рассчитанном на четыре семьи; кухонька, которую Олесь обложил кафелем, кресло перед печкой, где так хорошо было посидеть с шитьем или штопкой. Со всем расстались, все распродали, кроме этой дурацкой складной мебели, которую он всюду таскает с собой. С любимым креслом Ганна не смогла расстаться. Оно ехало с ними где-то в багаже. Но куда его поставишь — в палатку? В барак? Все равно выбрасывать придется.
Олесь завозился на подушке, и Ганна отчетливо услышала: «...А эксцентрики переставьте...» И опять, почмокав губами, задышал спокойно, ровно. Женщина отодвинулась, неприязненно посмотрела на остроскулое лицо... Эксцентрики! И во сне машины... Какое ему дело до ее горестей, до забот семьи, ни о чем не думает, эгоист! Ей показалось, что дочка сбросила одеяло. Ну так и есть. Встала, укрыла девочку, поправила подушку у сына, выглянула в окно. Пароход шел правым берегом, а левый, скалистый, поросший поверху редкими голыми елями, виднелся с поразительной четкостью, будто тушью нарисованный на синей, обрызганной белой краской кальке. Отсветы луны, пересекавшие все пространство до подножия скал, холодно мерцали, переливаясь, и вода, вспарываемая колесами, казалась от этого тяжелой, черной, будто нефть. Кругом ни огонька. И таким одиночеством пахнуло на женщину от этого мрачного пейзажа, что, передернув плечами, она поскорее нырнула под одеяло, прижалась к мужу и зашептала: «Любый мой, ну зачем мы туда едем? Чего нам не хватало в Усти?»
Четверть домика, клочок земли, огородик, куры, даже вишенки. Ей вспомнилось, как однажды принес Олесь под мышкой, будто банный веник, несколько вишневых саженцев, присланных ему каким-то приятелем с Украины. Вся семья, как на гостя земляка, смотрела на эти слабенькие прутики с жидкими бороденками корешков. Вишни росли и в Полтаве, на родине Ганны, и на Днепре, откуда был Олесь... «Вышни! Вышни!» С величайшей тщательностью прутики посадили на солнечное местечко, так, чтобы дом закрывал их от злых ветров. На зиму обертывали деревца газетами. И ведь выходили! В прошлом году вишни цвели, дали завязи, вызрели в хмуроватом неласковом климате. Получились кисловатые, но крупные. Их было мало — так, горсточка, но как они были дороги, эти родные «вышни», выросшие в суровом краю. И Ганна представила палисадник у дома и эти деревца, сгибающиеся под напором ветра: никто не укроет их на зиму, не окопает снегом. Останутся они, голенькие, стоять на морозе... Вспомнилась Катерина, жена механика, въезжавшего в их квартиру. Этой толстухе передавала Ганна и свой огородик, тяжелые зеленые гроздья помидоров на кустах, не дозревшие еще гарбузы, лежавшие, как булыжники, среди желтых, повядших плетей, и эти юные, нежные деревца. Передавала и наказывала, как со всем этим обращаться. Но толстуха рассеянно говорила: «Да, да, сделаю. Обязательно сделаю, Ганна Гавриловна, не беспокойтесь». А сама, должно быть, и не слушала, думала о новой квартире, прикидывала, что куда поставить... Разве эта сохранит?!. И Ганне стало горько, будто в чужих, холодных руках оставила она детей. Горько и вдвойне обидно оттого, что эту горечь так никто с ней и не разделил. Она всхлипнула и повернулась, чтобы уголком наволочки вытереть глаза. Муж пошевелился и снова отчетливо произнес: «Говорю же, эксцентрики переставьте...»
— Опять эксцентрики? А? — Ганна приподнялась на локте и посмотрела на Олеся: он теперь лежал на спине и, приоткрыв рот, негромко похрапывал. — У, машинник проклятый!
Женщина вспомнила, как эти последние месяцы, соблазняемый новым гигантским строительством, начинавшимся где-то у черта на рогах, ходил он сам не свой, как уговаривал ее на этот очередной, «последний переезд», как наконец добился согласия, но за два месяца до отъезда вдруг, вместе со всем своим экипажем, отправился на Урал, где по их предложению усовершенствовалась новая модель экскаватора. Увлеченный там какими-то делами, он не вернулся в срок домой. И ей одной, совсем одной, пришлось распродавать с такой любовью собранную мебель, паковать в дорогу вещи. А он, этот бесчувственный человек, звонил ей каждую ночь по телефону, говорил о каких-то новых своих затеях и жалким голосом убеждал, что без него тут всё напутают. В конце концов ей пришлось одной подняться в путь с ребятами и вещами, а он встретил семью лишь на старосибирском вокзале. Тогда, обрадованная, она все ему простила: такой уж человек, весь отдается делу. А вот теперь ей казалось, что все произошло не случайно, что и в Свердловск он удрал, чтобы взвалить на нее всю тяжесть прощания с прежним жильем, всю канитель переезда... «Эксцентрики... Машины на уме, а на семью наплевать... Ишь, храпит, разливается!»
Ганна сердито потрясла мужа за нос:
— Проснись, всех насквозь охрапел.
Олесь встрепенулся, присел на койке, увидел устремленные на него глаза и, прежде чем успел что-нибудь сообразить, услышал злой, захлебывающийся шепот:
— Только о себе, только о себе думает. Семья для него — подсолнечная лузга. Семечко съел, а лузгу — тьфу, выплюнул... Зайдиголова, голодюга!..
— Постой, обожди, Гануся...
— Шестнадцатый год жду, хватит... Нет, ты скажи, чего тебе не хватает, цыганская твоя душа? Заработка? Инженеры столько не получают. Почета? Люди тебя в райсовет выбрали. Орден вона какой отхватил. В газетах то и дело — Олесь Поперечный да Олесь Поперечный. И все мало, все мало, еще подавай, а нам вот мучайся. Пройдысвит несчастный! До коих же пор будем из-за тебя блукать по свету?
Она присела на койке, спустив маленькие полные ноги. Лямка сорочки сбежала с плеча. Видна была высокая, как у девушки, грудь и полная, налитая рука, сердито терзавшая кромку одеяла. Но косы, которые она на ночь прятала обычно под повязку, были спутаны, лицо сердито, глаза-вишни смотрели непримиримо.