Сергей Никитин - Рассказы
Чтобы не тратить зря время в Москве, она наскоро завтракает тут же, в буфете аэропорта. Потом электричка увозит ее в Москву. Там по пути с одного вокзала на другой она заходит в цветочный магазин и покупает, не выбирая, то, что есть. Обычно это астры, а на сей раз — несколько мелких, уже сморщившихся гладиолусов.
— Получше заверните в бумагу, — просит она.
Он не любил эти цветы, говоря, что они кажутся ему сделанными из семги. Он даже не знал их названия.
— В цветочном саду я хожу, как немой, — говорил он. — Все вижу, а назвать не могу.
Зато он знал каждый цветок, каждую метелку, каждую травинку в лесу и на лугу.
В начале лета, между двумя экзаменами, они приехали в маленький подмосковный городок. Сады, купола церквей, пестрые булыжные мостовые… Жили у его тетки — высокой сухопарой старухи, похожей на Станиславского. Тетка недавно похоронила мужа и говорила только о нем.
— Неудобный он у меня был, — рассказывала она. — Неудобно жил, неудобно и помер. Помри он на десять лет раньше — замуж бы вышла, поживи еще лет десять — пенсию бы получала. Беспутный был старикашка, пьяница.
При доме был сад. Между корявыми яблонями петляла узкая тропинка, к покосившейся стене сарая были прислонены грабельки, лопаты, вилы, колышки; пахло крапивой, вишневой смолой, сырыми, давно не видавшими солнца уголками.
— Вот так я и жил в детстве, — говорил он. — Летом — кузнечики в траве, зимой — сугробы по крышу.
Он рос без отца. Каждое утро мать, уходя на работу, приводила его в этот дом, к тетке; иногда он ночевал здесь, а утром, полусонный, тащился за «беспутным старикашкой» мимо деревянной каланчи, мимо пыльного забора железнодорожных мастерских, мимо холодных паровозов в станционных тупиках к реке на рыбалку; или шел с теткой в церковь: там, ускользнув от тетки, он бродил среди молящихся, заглядывал в их сосредоточенные лица, соображая: «Бога боятся», — и сам мало-помалу начинал побаиваться строгих господних глаз, смотревших с большой иконы прямо на него, в какой бы угол церкви он ни уходил от них; тогда он опускался возле тетки на колени и начинал истово вышептывать: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…»
— Ах, как хорошо ты рассказываешь, — говорила она. — Я все вижу, чувствую, понимаю.
Захватив учебники, они уходили к реке. Дни были знойны и сухи; пески слюденисто блестели; над волнистой рябью свея млел и струился воздух. Велико было искушение уснуть вблизи воды, слушая ее дремотный плеск, и, борясь с этим искушением, они вывешивали на палочке, воткнутой в песок, объявление: «Товарищ, не пройди мимо! Разбуди!»
А вечера стояли, густые от тяжелой фиолетовой мглы, поднимавшейся над садом. Остывая, ухала на доме железная крыша.
Однажды в такой вечер она пела ему романс «На холмах Грузии», и он, прислонившись спиной к стволу старой дуплистой китайки, откинув голову, слушал, а потом сказал:
— Если бы к человеческой душе можно было поставить музыкальный эпиграф, то для себя я выбрал бы этот романс… «Печаль моя светла, печаль моя полна тобою…» Ах, как прекрасно!
Он был задумчив и ласков в тот вечер, не шутил, как обычно, а когда поздно ночью они ложились спать, долго стоял у окна и курил.
— Что с тобой? — спросила она.
— Не знаю, — сказал он. — В мире поселилась какая-то тревога. И когда я вот так открываю окно и вижу темные кусты и лунный свет, смягченный легким туманом, то мне кажется, что все это скоро полетит к черту.
От станции до кладбища километра два пешего пути.
Дорожки в свежем снегу еще не протоптаны, и она идет целиной, часто останавливаясь и отдыхая.
На кладбище — длинные тонкие сосны, кустарниковый подлесок, густой, задичалый.
Цветы она кладет прямо на снег у проржавевшего на гранях обелиска и, спрятав озябшие руки в рукава, не плача, долго стоит над могилой.
Все полетело к черту в то же лето. Его убили не сто, а только один раз — 18 ноября сорок первого года.
С маленькой бригадой артистов она пела в госпиталях. Она и тогда не плакала, но часто где-нибудь в холодном вагоне или в таком же холодном номере гостиницы рассказывала подругам о той серенькой зиме и том диком тетушкином саде.
И уж не было в ее жизни иной, кроме той короткой любви.
Как-то нечаянно и безразлично она вышла, или, по ее собственному, несколько циничному, выражению «сходила на минуточку», замуж. Он был суматошный, капризный человек, от которого, даже если он ничего не делал и просто лежал на диване, все равно исходил шум. И, точно очнувшись от какого-то оцепенения, она вскоре подумала: «Кто он? И зачем он мне?»
Потом она долго жила одна, пока по шаблонному бабьему соображению не подумала об одинокой старости. Тогда она опять вышла замуж, и это был заботливый, спокойный и неверный муж, с которым у нее установились холодно-вежливые и добропорядочные отношения.
Ранние ноябрьские сумерки трогают воздух синеватой мутью. Начинает задувать ветер, срывая с сосновых стволов прозрачную шелуху.
Пора возвращаться.
Поколачивая застывшие ноги одна о другую, она стоит еще несколько минут, потом поправляет совсем сникшие цветы и идет к электричке, стараясь ступать в свои давешние следы.
Осенние листья
В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы, сухие и холодные на ощупь.
Лес уже сквозил.
Под чистым и словно отвердевшим небом летела паутина.
Поляны, усыпанные березовым листом, были полны солнца.
Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.
Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.
— Хороший грыб, — сказал он. — Ровный грыб. Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю. Я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот — на Машкином верху, этот — у Долгой лужи, этот — за Лыковой гривой. Все вижу — не криво насажен.
— До чего же некоторые старики трепаться любят, — сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.
Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.
— Стой! — вспыхнул старик. — Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я Лукич. Ага? Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч полковник Набойко уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: «Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?» Я ему: «Стой!» Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.
— И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, — опять сказал парень. — Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным, занятым людям не подпускать ни под каким видом.
— А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, — перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.
— Врет уж больно, — вяло отозвался парень. — Я да я… Не уважаю.
— Вру?! — изумился старик. — Я ж Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч полковник Набойко…
— Ну, уж так и полковник? — усомнился парень.
— Полковник в отставке и при двенадцати орденах, — не сплоховал старик. — Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбу у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. «Будешь, — спрашивает, — в этом сезоне варить?» Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной — первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!
— Нет, — ну совершенно не могу я этого старика слушать, — сказал парень и пересел повыше, на самый гребень откоса.
— Слушай не слушай, а уж таковские мы, — ухмыльнулся старик. — Не криво насажены.
На разъезд пришел гармонист, а за ним — девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили «елецкого». Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как «на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была», как полюбила она молодого инженера в очках, а он все время только и читал книгу и в «жизни билета не брал». Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.